Site icon Маленькие истории

Воспоминания А.А.Ауэрбаха (1839-1903). Часть I.

Члены Московского музыкального общества. Пятый слева в первом ряду - Н.Г.Рубинштейн

Я родился и вырос при крепостном еще праве; получил образование сначала дома в деревне, потом в московской 3-й гимназии и Московском университете; пережил уже взрослым человеком 19-е февраля 1861 года; находился в самый разгар польского мятежа 1863 года в Вильне, во время наместничеств там В. И. Назимова, графа М. Н. Муравьева и К. Т. Кауфмана; присутствовал в Румынии и Болгарии в качестве частного человека во время последней войны с Турцией в 1877—1878 годах, входил там в сношения с главнокомандующим тылом действующей армии А. Р. Дрентельном и с командовавшим временно рущукским отрядом П.С.Ванновским (потом военным министром); мне пришлось быть очевидцем многого и пережить многое, что может представить интерес не только для моего сына, которому посвящаю мои воспоминания, но и вообще для всех интересующихся событиями, происходившими в России во второй половине XIX столетия. Вот мотивы, по которым я решился писать мои воспоминания, хотя они, быть может, и не будут обладать особыми литературными достоинствами.

I.

Мои родители.—3-я московская гимназия в пятидесятых годах.— Директоры гимназии: П.В.Зиновьев, князь А.П.Ширинский-Шихматов и В.П.Гривцов; старший надзиратель А.И.Вердан; учителя. — Попечитель В.И.Назимов.— Военные упражнения. — Кончина императора Николая I и восшествие на престол Александра II.

Родился я 20-го января 1839 года в городе Кашине (Тверской губернии), где отец мой, Андрей Андреевич Ауэрбах, служил городским и уездным доктором. Женат он был на дочери богатого саратовского помещика, Федора Петровича фон-Бергхольц, Анастасии Федоровне.
В 1845 году, после кончины деда моего, Андрея Яковлевича Ауэрбаха, родители мои переехали из Кашина в доставшееся им от деда имение — сельцо Кузнецово (Корчевского уезда той же Тверской губернии), где была известная Ауэрбаховская фаянсовая фабрика.
К характеристике того времени должен сказать, что дед был человек добрый, не деспот и не завзятый крепостник; тем не менее у него были некоторые странности времен крепостничества, из которых одна весьма оригинальная, почему и упомяну о ней. Он был как будто помешан на подборе производителей, как в домашних животных, так и в своих крепостных людях; пожелает, например, какой-нибудь Ванюха, лет 18-ти, жениться на какой-нибудь Катюше, — они оба должны явиться к деду и лично просить разрешения на вступление в брак. Осмотрит их дед со всех сторон, и если только они, по его понятиям, подходят друг к другу по физическому их строению, то свадьба разрешается немедленно, и он протежирует такой парочке, помогая ей и приданым, и скотом, и хлебом; если почему-либо ему, бывало, покажется, что Ванюха чересчур мал ростом для Катюши, или Катюша мало утробиста, — тогда он свадьбы ни за что не разрешал, и никакие мольбы и упрашивания на него не действовали. В этом он был непреклонен.
Мать, воспитывая нас, детей, обращала особенное внимание на наше физическое развитие, на основательное изучение нами иностранных языков и на занятия музыкой. В мае 1851 года отец повез меня в Москву, где я, несмотря на мои двенадцать только лет, легко выдержал экзамен прямо в 4-й класс московской 3-й гимназии, благодаря основательной и хорошей подготовке дома. Мы ездили тогда в Москву по только что открытому между Тверью и Москвой участку Николаевской железной дороги, представлявшей тогда диковинную новинку.

Лето 1851 года пролетело для меня очень быстро, и не успел я оглянуться, как в начале августа отец опять повез меня в Москву, где устроил на жительство в славившемся тогда пансионе француза Адольфа Стори, в котором было два отделения. В одном были ученики, обучавшиеся в заведении всем предметам у лучших учителей; в другом помещали к нему на хлеба, с обязательной практикой на иностранных языках, учеников гимназий и других казенных учебных заведений. К этим последним принадлежал и я.

Московская 3-я гимназия. Здание не сохранилось

Поступил я в 3-ю гимназию при директоре П.В.Зиновьеве; это был человек, с виду светски воспитанный, всегда корректно одетый, с тихой, сдержанной речью, но буквально неистовый, когда разгорячится. К нему, как нельзя более, подходила поговорка: «мягко стелет, да жестко спать». Он был до того строг, требователен и взыскателен в мелочах, что ученики и большинство преподавателей ненавидели его. Не знаю, долго ли он вообще был директором 3-й гимназии, но при мне он был очень недолго. Ему пришлось выйти, и его перевели куда-то в провинцию, когда с ним приключилась неприятная история: раз как-то он приходит в четвертый класс во время урока немецкого языка и замечает на одной из парт гимназиста Линцера в расстегнутом сюртуке; директор подзывает его к себе, делает выговор и приказывает ему стать на колени; Линцер не становится; тогда директор хватает его за волосы и силой хочет поставить на колени; но Линцер ловко вырывается, оставив клок волос в руках директора, и со всего размаха дает директору пощечину. Сопровождавшие всегда директора по классам надзиратели Вердан и Пушкин схватывают несчастного Линцера и волокут его, по приказанию директора, в карцер. Произошло это на втором уроке, а во время большой рекреации, в двенадцатом часу, все гимназисты были собраны в актовый зал, где, в присутствии их наличных преподавателей, Линцер, мальчик 15-ти уже лет, был высечен, и публично было объявлено об исключении его из гимназии. Однако истязание ученика и полученная пощечина даже в те суровые времена не прошли директору даром, и его куда-то убрали. Впрочем, несколько лет спустя, он опять сумел заслужить расположение высшего начальства и, сколько мне помнится, чуть ли не был впоследствии попечителем Харьковского учебного округа…

После П.В.Зиновьева директором к нам был назначен А.П.Ширинский-Шихматов (впоследствии товарищ министра народного просвещения). Как теперь, вижу перед собой этого добродушного, полнолицего, всегда краснощекого, не особенно умного, но милого во всех отношениях человека, который в самое короткое время снискал всеобщую любовь и самое искреннее, сердечное расположение к себе. Князь любил музыку и литературу и, по крайней мере, один раз в месяц устраивал у себя нечто вроде литературно-музыкальных вечеров, на которые приглашались всегда гимназисты, преимущественно из учившихся музыке, хорошо владевших французским языком и особенно отличавшихся хорошим чтением по-русски. Мой товарищ, князь Юрий Трубецкой, и я бывали почти всегда приглашаемы на эти вечера и пользовались особенным расположением директора.
Кончил я курс гимназии уже при директоре В.П.Гривцове, незадолго перед этим только назначенном на место князя Ширинского, получившего совершенно неожиданно высшее назначение. В.П.Гривцов пользовался тоже любовью и уважением, как человек справедливый, хотя и требовательный.

Во время моего пребывания в гимназии попечителем Московского учебного округа был В.И.Назимов, потом виленский генерал-губернатор и наместник Северо-Западного края, при котором началось знаменитое польское восстание 1863 года. Николаевский генерал, без особо блестящего и основательного образования, не любивший ученость и ученых, Владимир Иванович представлял собою довольно курьезного попечителя учебного округа. Не удивительно, что про него ходила масса самых невероятных анекдотов, в роде, например, следующего: приезжает будто бы Назимов в университетский ботанический сад; там ему не понравилось в оранжерее, что растения стоят не по росту, и, получив на предложенный им вопрос: «почему это?» — ответ ботаника-профессора Фишера-фон-Вальдгейма, что растения поставлены по системе Линнея, он будто бы закричал: «какие там линейки! глупости! поставить по ранжиру!»…
Во время севастопольской войны, по распоряжению В.И.Назимова, в университете и в старших классах гимназий, начиная с пятого, начали обучать маршировке, ружейным приемам и тактике. Для этого были приглашены инструкторы-офицеры, с унтер-офицером и барабанщиком при каждом, которые обучали нас этим военным наукам. По окончании классных занятий, ежедневно, несмотря ни на какую погоду, нас, старших, выгоняли на двор гимназии и, по крайней мере, час, а то и более, муштровали по-военному тихим шагом в три приема и т.д. Я, вообще способный ко всему, в особенности zu allen brodlosen Künsten (с немецкого «ко всем искусствам, которые не кормят» — здесь и далее примечание «Маленьких историй»), очень скоро из рядовых попал в ротные командиры и даже был произведен в батальонного. Так как нас было немного, то роты и батальоны изображались длинными шестами, которые по концам держались только фланговыми; поэтому не удивительно, что все эволюции и построения производились нами довольно стройно и отчетливо.

Я имел несчастную привычку носить длинные волосы à l’artiste, на что директор, добрейший князь Ширинский-Шихматов, смотрел сквозь пальцы, а попечитель В.И.Назимов этого терпеть не мог. Живо помню я и сейчас трагикомическое происшествие со мной, когда В.И.Назимов, уведомленный, что наш батальон 3-й гимназии уже порядочно подучен в военной выправке и науке, производит нам смотр и учение. По окончании классов, только что батальон был выстроен на дворе, как въехала коляска попечителя, и он, еще не вылезая из коляски, довольный фронтом, поздоровался с нами. Мы дружно прокричали ему: «здравия желаем, ваше превосходительство!»… Но, как только Владимир Иванович вышел из коляски, его лицо начало хмуриться, и он прямо направился ко мне, одиноко стоявшему впереди своего батальона с левого фланга.

Подойдя вплотную и рукой трепля мои длинные волосы, он прокричал:
— Это что?
— Волосы, ваше превосходительство, — не задумываясь отвечал я.
— Знаю, что волосы, болван! Остричь его сейчас на барабане!

Подлетели унтер-офицер и барабанщик, откуда-то и ножницы вдруг взялись, посадили меня, раба Божия, на барабан и в момент обделали под гребенку. Злость меня взяла. Самолюбие мое было жестоко уязвлено публичной стрижкой перед подчиненными мне ротами с шестами, я был глубоко оскорблен посягательством на мою внешнюю артистическую красоту. Остриженный я встал перед своим батальоном уж сам не свой.
Началось учение. Все шло, по-видимому, прекрасно. Горячка Назимова прошла, и мы даже уже несколько раз удостаивались похвалы его превосходительства, на что каждый раз во всю глотку орали: «рады стараться, ваше превосходительство!» — как вдруг все опять полетело прахом. По команде Назимова идти сомкнутыми колоннами в атаку, я должен был передать эту команду своим ротам; тут я что-то напутал, скомандовал не так, и вместо атаки сомкнутой колонной у меня получилось что-то невообразимое, — половина моих рот пошла вперед, как и следовало, а другая пошла почему-то назад. В.И.Назимов моментально вспыхнул, прокричал: «посадить этого остриженного олуха в карцер до завтрашнего утра!» — сел в коляску и уехал, ни с кем не попрощавшись.

Московская 3-я гимназия

Для характеристики московской 3-й гимназии в первой половине пятидесятых годов должен еще сказать о старшем надзирателе, Альберте Ивановиче Вердане, и о некоторых весьма типичных и оригинальных учителях наших. Судя по имени и фамилии, А.И.Вердан был родом француз, но порядочно обрусевший. Он всегда умел ладить с начальством, почему служил в гимназии бесчисленное множество лет, и никто не знал и не мог определенно сказать, когда он поступил на службу. Я кончил курс в мае 1856 года, а в конце семидесятых годов, слишком двадцать лет спустя, он состоял все тем же старшим надзирателем, и я навещал его все в той же казенной квартире. На нем оправдывалась тоже русская поговорка: «каков поп, таков и приход»; при директоре П.В.Зиновьеве он был тоже зверем, и все его терпеть не могли; при князе Ширинском-Шахматове он был добрейшей души человек, и его все любили. Он сильно хромал на одну ногу, которая была много короче другой, и на которой он носил сапог с подошвою чуть ли не в 1/4 аршина толщиной, но никогда никто из гимназистов не высмеивал его за это, тогда как не имевшему кисти правой руки учителю немецкого языка младших классов, В.И.Манке, гимназисты проходу не давали, и ему часто приходилось буквально отбиваться своей костяшкой от глупых и злых шалунов.

Преподаватели у нас тогда резко разделялись на две категории — в первых трех классах был один персонал учителей, а, начиная с четвертого, во всех старших классах состав учителей был совсем другой, при чем этот последний был гораздо лучше первого, за самыми малыми исключениями. Так, в младших классах был прекрасный учитель французского языка Емельянов, прозывавшийся monsieur Emeleon, наш же француз, monsieur Gait, не выдерживал никакой критики. Этот самый Гэ, француз, оставшийся в Москве после 1812 года, за сорок лет пребывания в России все-таки не выучился говорить по-русски, ругал все русское, кроме водки, которой отдавал предпочтение перед французскими винами, и поэтому всегда почти являлся в класс пьяный, в грязном, всегда засыпанном нюхательным табаком, платье и белье. По приходе в класс он немедленно доставал из заднего кармана своего форменного фрака отвратительный, грязный носовой платок, которым имел обыкновение помахивать в течение всего класса, не выпуская его из руки, а в другой держал большую табакерку, из которой и набивал свой красносизый нос табаком каждые 5—10 минут.
Трем свободно говорившим по-французски ученикам — Козлову, Трубецкому и мне, он обыкновенно поручал наблюдение за остальными.
— Prince Troubetzkoi, faites le moniteur! (Князь Трубецкой, будьте ведущим — фр.,, прим.Мал.Ист.)
Обязанность moniteur’а состояла в том, чтобы поправлять ошибки во время устных переводов с французского на русский язык и наоборот, в чем только и заключалась вся система преподавания г. Гэ. Ясно, что решительно никто, за исключением нас троих, изучивших французский язык дома, ровно ничего не знал.

Весьма часто происходили в классе невозможные курьезы. Вызывает, например, Гэ ученика Морозова; я как раз в этот день назначен был состоять moniteur’ом. Гэ показывает пальцем на какую-то строчку в хрестоматии:
— Monsieur Morosoff, traduisez (Господин Морозов, переведите — ред.)
Морозов ровно ничего не знает, даже прочесть может с трудом и всегда, вместо «Antoine célébra la gloire d’Achil» (Антон воспевал славу Ахилла — ред), у него выходило: «Антон серебро на бульваре тащил», или вместо «Je n’irai jamais contre vous» (я никогда не пойду против вас — ред.) — «жреть пан рену, конь траву».
В этот раз первая же фраза начиналась так: «Il était gai, comme» (Он был весел, как…) и т. д. Морозов разобрал это gai и без запинки, как будто переводит, громко говорит и водит при этом пальцем по строчке: «это Гэ, он свинья, Гэ пьяница, Гэ болван»…
— Monsieur Auerbak, qu’est ce qu’il a toujours un g? Est ce juste? (Мосьё Ауэрбак, почему у него всё время это g? Это правильно?)
— Oui, monsieur, c’est juste (Да, мосьё, это правильно), — отвечаю я.
— Mais ce g me choque un peu. Enfin! Mettez lui un 4. (Но это g меня немного коробит. Впрочем! Поставьте ему 4).

Я подхожу к журналу и ставлю Морозову четверку. И это было в шестом классе. Так-то шло у нас преподавание французского языка; впрочем в этом и сейчас среднеучебные заведения недалеко ушли вперед.

У нас был очень хороший и дельный учитель русской словесности, Иван Ермолаевич Сосницкий, которого мы все очень любили, и старались никогда не пропускать его уроков. Он был добродушнейший человек неимоверной толщины, весивший по меньшей мере десять пудов, любивший свой предмет, любивший учеников и умевший всегда заинтересовать их. Его уроки были преимущественно беседами с нами о прочитанном, о достоинствах и недостатках такого-то сочинения; замечания его были всегда метки, занимательны и остроумны. Благодаря его добродушию, мы позволяли себе иногда, даже и непристойно, школьничать с ним, но он никогда не сердился, никогда не жаловался на нас начальству, а расправлялся с нами сам, по-своему, всегда оригинально. Раз как-то Юша Трубецкой из-под парты начал стрелять в него горохом из деревянной пушки с пружиной и залепил ему целый заряд гороху прямо в его толстое брюхо.

— Князь Юрий, поди-ка сюда, — засмеялся Иван Ермолаевич. — Покажи-ка игрушечку-то.
Трубецкой подходит к кафедре и подает ему совсем новенькую пушку.
— Ладно, а заряды где же?
Трубецкой идет к парте, достает из нее и подает бумажный мешок с отличным, крупным горохом.
— Вот и прекрасно, — говорит Сосницкий. — Из этого гороху у меня дома сделают отличную похлебку, да еще с ветчиной, — от Бывова велю взять, а игрушечка занятная, хорошенькая, как раз пригодится моему Кольке на именины. Так и скажу ему: «получай, Колька, эту пушку присылает тебе в подарок сам князь Юрий Трубецкой», — и пушка исчезает в глубоком боковом кармане Ивана Ермолаевича, а сверток с горохом в заднем кармане фрака.
После этого, как ни в чем не бывало, продолжаем беседовать о Пушкине, Лермонтове или Гоголе…
Вообще надо отметить, что между учителями и учениками того времени было гораздо больше единения, между большинством существовали симпатичные патриархальные отношения, отчего, мне кажется, элементарное образование среднеучебных заведений шло тогда много успешнее настоящего времени.

18-го февраля 1854 года, в самый разгар севастопольской войны, совершенно неожиданно почил император Николай Павлович, и 19-го февраля вступил на престол государь Александр II, который уже наследником был известен за самого доброго и гуманного человека. В этот день нас водили к присяге в маленькую церковь «Введения во храм Пресвятыя Богородицы», что против 3-й гимназии на углу Лубянки и Кузнецкого моста. Мне никогда потом не доводилось даже слышать, чтобы гимназистов приводили к присяге — только мы в те времена были удостоены этой чести.

Церковь Введения во храм Пресвятой Богородицы (снесена в 1924 г.)

В августе 1856 года я, уже студентом университета, имел счастие присутствовать в Москве на торжественном въезде государя императора Александра Николаевича в первопрестольную столицу и на некоторых коронационных празднествах, о которых рассказывать не стану, так как они уже описывались так много раз и так подробно, что вряд ли мне удалось бы сообщить что-нибудь новое.

II.

Инспекторы студентов Шпейер, Ильинский, Живаго. — Студенческая история с полицией в 1857 году. — Семейство лейб-медика А. Е. Берса. — Знакомство с графом Л. Н. Толстым.

Инспектор студентов Шпейер был очень популярен между студентами, потому что он действительно любил студентов и всегда старался отстаивать их интересы; одного только он положительно не выносил и никогда не прощал — это пьянства. Пьяный студент, попавшийся ему на глаза или взятый в таком виде в публичном месте, всегда выслушивал от него массу брани и ругани, которую он выкрикивал каким-то особенно тоненьким голоском, не принимая во внимание и даже не выслушивая никаких оправданий, и непременно засаживал провинившегося в карцер.
Благодаря подобному нраву и привычке Шпейера, с ним приключилась следующая забавная история. Студент Извеков, порядочно выпивши, сидел в Малом театре, в первом ряду кресел, рядом с местом обер-полицеймейстера, и неистово вызывал обожаемую студентами артистку А.И.Колосову. Обер-полицеймейстеру надоело безобразное кричание студента, и он приказал вывести его из театра.
В те времена общая полиция не имела права забирать студентов, а должна была со всяким подобным требованием в случае нарушения студентом общественной тишины и спокойствия или при учинении им вообще беспорядков в публичном месте обращаться к содействию университетской полиции, т.-е. к дежурному субинспектору, которому полагалось также именное кресло в партере; да и вообще в публичных местах должен был находиться дежурный субинспектор. Когда же случалось, что дежурный субинспектор почему-либо отсутствовал, то полиция имела только право вывести дебошира-студента и представить его в университет.
Так случилось и в этот раз: дежурного субинспектора в театре не оказалось, и частный пристав, подойдя к Извекову, вежливо заявил ему об этом и попросил его выйти из театра, согласно приказанию обер-полицеймейстера. Делать нечего, пришлось повиноваться, и Извеков, слегка пошатываясь, стал выходить вслед за частным приставом, который, предполагая его очень пьяным, передал у подъезда квартальному и приказал отвезти Извекова на извозчике в университет.
Дело было около 9-ти часов вечера. Видит Извеков, дело его плохо — не миновать ему карцера на всю ночь и здоровой распечки инспектора утром.
Едут. Проезжая Охотным рядом, при пересечении Тверской улицы, где на углу была недорогая в то время огромная гостиница «Париж» (и ныне существующая), в которой, благодаря дешевизне и близости к университету, всегда жило много студентов, у Извекова моментально родилась мысль, как бы отделаться от неизбежного карцера; он и говорит квартальному:
— Позвольте мне зайти в «Париж» к товарищам попросить их сообщить матери и сестре, чтобы меня сегодня домой не ждали, так как мне придется засесть в карцер, когда вы доставите меня в университет.
Квартальный, заподозрив его в желании скрыться, но не желая все-таки отказать ему в столь основательной просьбе, говорит:
— Я ничего против этого не имею, только я буду уж сопровождать вас в номер товарищей ваших, а то ведь мне придется отвечать перед моим начальством, если я упущу вас.
— Сделайте одолжение, — соглашается Извеков.
Приказали извозчику остановиться у подъезда гостиницы. Входят. На счастье Извекова в первом же номере, занятом студентами, застали компанию из пяти человек, играющих в карты, к которым Извеков и обратился:
— Господа, дайте знать матери и сестре, что меня вот г. квартальный, по приказанию обер-полицеймейстера, везет из театра в университет, где, конечно, мне придется просидеть в карцере до утра.
Затем Извеков обратился к остановившемуся в дверях квартальному:
— Надеюсь, вы также позволите мне закусить здесь немного? А то ведь в карцере мне ничего не дадут, а вам решительно все равно — привезти меня в университет получасом раньше или позже.
— Сделайте одолжение, — отвечал квартальный. — Только я уже подожду вас здесь, не уходя из комнаты.
Распорядились поскорее подать водки и закусок, а в голове у Извекова все работает мысль: «как бы ему отделаться от квартального и карцера?»
— Вы исполняете приказание вашего начальства, — говорит квартальному Извеков, — поэтому я на вас нисколько не в претензии, так и вы докажите, что вы в принципе не враг мне, и пожалуйте к столу поужинать вместе с нами.
— С удовольствием, — не мог устоять квартальный вкусно поесть и выпить за чужой счет.
Студенты и давай угощать его самым радушным образом.
В результате — совсем отрезвившийся Извеков и до положения риз напившийся квартальный.
Во время попойки, находя, что в комнате очень жарко, все студенты сняли сюртуки; предложили то же сделать и квартальному. В конце концов напялили на квартального студенческий сюртук, нахлобучили ему на голову студенческую же фуражку, Извеков надел мундир квартального, пришедшийся ему как раз впору, и, поменявшись ролями, они вышли на подъезд, уселись обнявшись на гитаре (тогдашние извозчичьи дрожки) и поехали на Моховую, где Извеков приказал извозчику въехать во двор Старого университета и остановиться у круглой арки, ведущей в карцер и в квартиры сторожей. Разыгрывая роль квартального, Извеков вызывает сторожа, спихивает своего спутника с гитары и, передав его сторожу со словами: «пьяный студент», уезжает, как ни в чем не бывало, а сторож, взяв под руку пьяного квартального и приняв его за студента, поволок его в карцер, где, по обыкновению, и запер до утра.
Утром, проснувшись с головной болью, квартальный никак не мог сообразить, где он. Не мог вспомнить, что с ним приключилось. Он сознавал только, что вчера где-то с кем-то мертвецки напился.
В девять часов утра щелкнул замок, вошел сторож и объявил:
— Пожалуйте к инспектору.
— К какому инспектору? — недоумевает квартальный.
— Ну, притворяйся! — фамильярно говорит ему сторож. — Иди, иди скорей, авось помилует.
Тут только, наконец, квартальный заметил, что на нем студенческий сюртук. Он стал смутно припоминать происшедшее с ним накануне и сообразил, что его ведут к инспектору студентов, которому он сейчас чистосердечно признается во всем, но сделать это оказалось не так-то легко, ибо и тогда уже в Московском университете было более трех тысяч студентов, которых инспектор, конечно, не мог знать всех лично.
Приводят квартального в кабинет к Шпейеру, который встречает его сразу криком на высоких нотах:
— А! опять нарезался! опять пьяный наскандалил! где? кайся!
— Да я, ваше превосходительство, совсем не студент…
— Что! Не проспался еще?! Тащи его опять в карцер! — продолжал кричать Шпейер, отдавая приказание сторожу.
Таким образом, все больше и больше возвышая крикливый голос, ругательски ругая бедного пьяницу, Шпейер так и не дал квартальному сказать ни единого слова и несчастного, ошеломленного, отвели опять в карцер, где и заперли на сутки.
Буквально то же самое повторилось и на следующее утро. Как только квартальный заикнулся, что он вовсе не студент, Шпейер начал опять неистово кричать на него, что он все еще не проспался, и велел запереть его в карцер еще на сутки.
На третий день утром, довольно рано, Шпейер во время кофе просматривал, по своему обыкновению, дневник приключений в «Полицейских Ведомостях» и прочел, что такого-то числа ночью, неизвестно куда, исчез такой-то квартальный надзиратель, а потому… и т. д.
«Уж не он ли это сидит у меня в карцере? Все твердит, что он не студент?» — сообразил Шпейер и приказал немедленно же привести к себе того студента, что уже третьи сутки сидит в карцере.
Когда привели квартального, и Шпейер уже спокойно выслушал его, только улыбнулся и сказал:
— Сами виноваты. Ступайте теперь с Богом, исполняйте ваши обязанности исправнее. Выпутывайтесь у вашего начальства, как знаете; только ни меня, ни моих молодцов не припутывайте, потому что вперед говорю вам, что и допытываться не буду, кто из студентов удрал с вами такую ловкую штуку.
Тем эта история и кончилась.

После Шпейера инспектором студентов был отставной моряк Ильинский, который, если и не был строг, то все-таки не пользовался особенной популярностью между студентами, благодаря вообще своей недалекости и весьма частой бестактности. А после истории с полицией, бывшей в сентябре 1857 года, он положительно уронил себя во мнении всех, вскоре был перемещен на другую какую-то должность и скрылся с университетского горизонта. Студенческая история с полицией в 1857 году была настолько своеобразна и из ряда выходящая, что расскажу ее подробно.

Дело было так. Студенты, человек двенадцать, собрались 11-го сентября у студента-медика Ганусевича, праздновавшего день своего рождения или именин. Поболтали, поиграли в карты, попели и, конечно, прилично подвыпили. После ужина хотели сварить жженку, но у Ганусевича не оказалось всех нужных для сего припасов и снадобий, а был уже второй час ночи. Тогда студент Михайловский вызвался сходить в знакомый ему погребок на Трубе, где он обещался и ночью раздобыть нужные ром и шампанское. Ганусевич жил в Малом Сергиевском переулке, очень близко от Трубы и этого погребка. Все возликовали. Вот Михайловский, накинув плащ, отправился. Ночь была темная, моросил мелкий осенний дождь, и было холодно. Михайловский благополучно добрался до погребка, проник в него с заднего хода и, получив от знакомого ему хозяина желаемое, с кульком под мышкой пошел обратно. Взбираясь на крутую гору Мало-Сергиевского переулка очень быстрой походкой, он повстречался с полицейским надзирателем, но не заметил, что этот последний повернул и стал следить за ним. Потом оказалось, что этот квартальный подкарауливал какого-то жулика и принял Михайловского с кульком за него с краденными вещами, за темнотою ночи и непогодой не разглядев в нем студента, как он объяснял потом начальству.
Едва успел Михайловский войти в квартиру Ганусевича, сбросить с себя мокрый плащ, как он был окружен ликующими товарищами; на столе уже красовалась кастрюля, и на ней, на уложенных крест на крест шпагах, большой кусок сахара, но тут раздался стук в дверь.
— Кто там? — спросил Ганусевич.
— Отоприте, — отвечал голос за дверью. — Полиция разыскивает жулика, который вот сейчас скрылся за этой дверью.
— Да вы с ума сошли! — прокричал Ганусевич. — Здесь живу я, студент Ганусевич, и никаких жуликов укрывать не могу. Да вы-то кто же будете?
— Квартальный надзиратель Морозов; я только что сам лично выследил жулика и видел, что он скрылся у вас.
— Что, брат, Михайловский, в жулики попал?! — засмеялись студенты хором, а Ганусевич продолжал переговоры через запертую дверь.
— Ко мне сейчас пришел не жулик, а мой товарищ студент, который принес нам вина. Да наконец вы не имеете никакого права требовать впуска вашего в студенческую квартиру без представителя от университета, приведите с собой дежурного субинспектора, тогда я вам дверь отворю, а иначе ни за что на свете.
Так как квартальный был один, то, конечно, было бы лучше впустить его и дать ему тотчас же убедиться в своей ошибке, но так как студенты уже немного подгуляли и притом вообще полицию не долюбливали, то они все стали поддерживать хозяина и решили полицию без субинспектора ни в каком случае не впускать, видя в этом нарушение своих студенческих прав.
Квартальный ушел, а студенты принялись варить жженку.
Когда она почти вся была уже выпита, когда несколько раз уже были пропеты и «Gaudeamus igitur» и модная тогда студенческая песня «Наша жизнь коротка», раздался опять стук в дверь и требование именем закона открыть ее. Это было уже около 4-х часов ночи.
Студенты, убедившись, что опять явилась полиция без субинспектора, конечно, двери не открыли. Тогда полиция учинила целый приступ на квартиру Ганусевича: к двум окнам с улицы были подставлены лестницы, и в окнах показались головы пожарных и городовых, а двери начали выламывать. Студенты вооружились пустыми шампанками и ловко отбивали нападение через окна: как только покажется в окне голова, по ней сейчас же следовал удар шампанкой, и голова летела вниз; появлялась другая — с ней то же самое. Убедившись в невозможности проникнуть в квартиру через окна, все старание полиции было приложено к выламыванию двери, что ей, конечно, и удалось наконец. Как только дверь слетела с петель, студенты моментально потушили свечи и стали отбиваться бутылками; полиция же имела неосторожность обнажить тесаки, а квартальный Морозов даже и свою шпаженку, которой впотьмах колол направо и налево. Одним словом полиция произвела форменное вооруженное нападение на студентов.
Потом по следствию оказалось, что квартальный Морозов, не впущенный студентами в первый раз, полетел на извозчике в свою Сретенскую часть, где и доложил только что вернувшемуся из гостей частному приставу, толстяку Цвеленеву, что он выследил жулика, который скрылся в известном ему доме, но он в квартиру не был впущен, так как жильцы назвали себя студентами, и просил указаний пристава, как ему поступить. Цвеленев, возвратившийся домой с частного музыкального вечера (он играл на виолончели), порядочно выпивши, не нашел ничего лучшего, как сказать Морозову:
— Бей их! — и тут же повалился на диван в своем кабинете и захрапел богатырским сном.
Квартальный Морозов, воображая, что его обманули, и что в этой квартире живут вовсе не студенты, принялся буквально исполнять приказание частного: взял с собой человек двадцать городовых и пожарных и учинил с ними форменное сражение, в котором, благодаря вовремя потушенным свечам, пользуясь темнотою, большинству студентов удалось пробиться, но сам Ганусевич и двое товарищей, жившие вместе и не желавшие бросить на произвол свою квартиру, были сильно избиты и порублены тесаками, захвачены полицией и унесены в Сретенскую часть.
12-го сентября, в 7 часов утра, когда у нас, математиков и медиков первого и второго курсов, начинались общие лекции по сравнительной анатомии, Михайловский уже дожидался в анатомическом театре Старого университета; когда мы узнали обо всем этом происшествии и о том, что Ганусевич с товарищами находятся в полиции, так сказать, в плену, мы, несколько сот человек, направились сейчас же в часть, чтобы выручить товарищей. Все встречавшиеся по пути студенты, шедшие в университет, присоединялись к нам. И вот в количестве до тысячи человек мы подошли к Сретенской части, буквально разнесли там всех и все, выручили трех избитых, израненных товарищей из каталажки и торжественно унесли их на руках в клинику, которая тогда помещалась на Рождественке. Благодаря отсутствию тогда телефонов и городских телеграфов, по которым теперь моментально были бы вызваны войска, мы успели все совершить беспрепятственно.
В университете, конечно, лекций никаких; одна сходка за другой; профессора приняли нашу сторону и воодушевляли нас. В клинике профессорами был составлен протокол о том, что трое студентов (все поименованы) доставлены в десятом часу утра из Сретенской части, сильно избиты и поранены холодным оружием — тесаками, и один из них, Ганусевич, даже очень опасно. По первому дознанию, произведенному самой полицией, констатирован факт обнажения и употребления в дело холодного оружия.
При таком положении московский обер-полицеймейстер Тимашев-Беринг, видя, что дело не ладно, поехал к инспектору студентов Ильинскому и упрашивал его замять это дело как-нибудь, не раздувать его и даже предложил готовность уплатить пострадавшим студентам, особенно Ганусевичу, приличное вознаграждение.
Инспектор Ильинский сделал тут первую бестактность: он умыл руки и направил Тимашева-Беринга для переговоров по этому поводу к субинспектору Соханскому, который, увы, согласился поехать к Ганусевичу и предложить ему 3.000 рублей, а двум другим, менее пострадавшим, по 1.000 рублей каждому, рассчитывая, что они, как люди очень небогатые, с удовольствием согласятся на подобную мировую сделку.
На следующий день Соханский отправился в клинику к студентам для переговоров. Он, казалось, очень ловко и хитро вел переговоры с Ганусевичем, который только за несколько часов перед тем пришел в себя, как следует. Ганусевич внимательно выслушал его, полез рукой под подушку, достал оттуда последние 5 рублей, имевшиеся еще у него, и, подавая эти 5 рублей Соханскому, дал ему пощечину и сказал:
— Вот все, что я могу заплатить вам за данную пощечину. Поверьте, это гораздо больше тех трех тысяч рублей, которые вы осмелились предложить мне от имени полиции за нанесенное не только мне, но и всему студенчеству, оскорбление… и тут же впал опять в обморок.
Моментально об этом стало известно в университете, где тотчас же собралась сходка в большой физической аудитории в здании Нового университета. Это было около 10 часов утра. Решили потребовать на сходку инспектора и заставить его немедленно уволить со службы Соханского. Инспектор Ильинский не замедлил явиться, но имел неосторожность войти в аудиторию в сопровождении субинспектора Соханского, бывшего в этот день дежурным.
— Вон! вон! — раздались угрожающие крики тысячи голосов… и Ильинский позорно бежал из аудитории вместе с Соханским, которому, однако, несколько смельчаков успели дать несколько раз по шее.
Когда они удалились, студенты стали кричать:
— Ректора! ректора! ректора!…
Делать нечего, послали за ректором, престарелым, дряхлым уже Альфонским, который появился в аудитории в двенадцатом часу; собрав все свои силы, он рискнул закричать тоненьким старческим голоском:
— Вы что это? буянить вздумали?! Да я вас упеку…
— Вон! вон! вон! — заревели студенты, не дав ему докончить своих угроз.
— Попечителя! попечителя! — еще неистовее кричали студенты, и сконфуженный ректор Альфонский заковылял из аудитории, послав, однако, тотчас же за попечителем, которого посланный встретил дорогой, так как, предуведомленный уже инспектором, он ехал в университет.
По удалении Альфонского, взошел на кафедру студент-юрист 3-го курса, Рыбников. Наступило молчание, и Рыбников обратился к товарищам со следующей речью: «Господа! мы так ничего не добьемся. Ковалевский (попечитель) человек умный, справедливый и добрый. Я убежден, что он готов будет выслушать нас и заступиться за нас. Только надо, чтобы он действительно понял нас и имел возможность выслушать нас и узнать правду, а при таком общем нашем галдении понять, конечно, ничего нельзя, и мы только раздражим его. Поэтому предлагаю сейчас же выбрать двоих из нас, которым и поручить вести разговор с попечителем»…
Дружные аплодисменты всей аудитории покрыли эту краткую вразумительную речь Рыбникова, которого сейчас же выбрали для переговоров с Ковалевским, а также математика Михайловского, бывшего одним из действующих лиц в погроме с полицией у Ганусевича.
Едва успели мы покончить с этим выбором, как в аудитории появился попечитель Ковалевский. Он имел неосторожность тоже начать с угрозы:
— Вы, господа, начинаете буянить! А не хотите ли десятого в солдаты!..
— Вон! вон! — не стерпели некоторые возбужденные головы, забыв только что условленное.
Но, к счастию, Ковалевский сейчас же спохватился и сказал очень громко, чтобы покрыть начавшийся шум:
— Я вас слушаю, господа. Что вам угодно?
— Так-то лучше, — раздалось из толпы, а студенты Рыбников и Михайловский выступили вперед к попечителю.
— Мы желали бы, ваше превосходительство, познакомить вас подробно со всем настоящим делом, волнующим теперь не только студентов, но и всю Москву, — начал Рыбников. — Мы желаем, чтобы вы узнали истину и тогда уже действовали, как укажут вам ваше сердце и разум. В вашу же справедливость и доброту мы все искренно верим.
— Хорошо, господа, я готов выслушать вас. Говорите! — отвечал уже совершенно мягко Ковалевский.
— Михайловский, — обратился Рыбников к товарищу, — ты был у Ганусевича в ночь с 11-го на 12-е сентября, из-за тебя весь сыр-бор загорелся; так рассказывай без утайки все, как было, в чем ты был действующим лицом и свидетелем.
Михайловский рассказал все самым подробным образом, начиная с того момента, как он ходил в погребок за вином, как разыгралась формальная баталия, и как он первый сообщил об этом в 7 часов утра на математический и медицинский факультеты; потом — о разгроме нами Сретенской части для выручки из каталажки израненного Ганусевича с двумя товарищами, фамилий коих не припомню сейчас.
Ковалевский все время стоял и слушал очень внимательно.
Потом уже Рыбников с большим волнением передал, как сегодня утром субинспектор Соханский оскорбил Ганусевича предложением от имени полиции денег в вознаграждение за оскорбление, нанесенное полицией не только ему, но и всем студентам; как Ганусевич дал за это Соханскому пощечину, бросив ему за нее последние 5 рублей; как мы собрались здесь, в этой аудитории, на сходку с целью потребовать от инспектора немедленного удаления со службы Соханского; как этот последний имел нахальство прийти вместе с инспектором на сходку, что, конечно, всех страшно возмутило, почему их с позором изгнали со сходки, — не утаил Рыбников даже и того, что Соханскому при этом случае наклали в шею; как ректор Альфонский, ничего не желая выслушивать, начал только грозиться, и т. д. все до малейших подробностей.
— Теперь, ваше превосходительство, вы знаете правду, и мы обещаем вам безропотно и без всякого скандала подчиниться вашему справедливому приговору.
— Браво! браво! — раздалось со всех скамей.
— Господа! — обратился Ковалевский к студентам. — Мне обо всем доложили не совсем так, не говоря уже про то, что генерал-губернатор Закревский и обер-полицеймейстер Тимашев-Беринг, конечно, говорят обо всем этом, стараясь выгородить и оправдать действия полиции. Но я теперь, уверенный, что от вас узнал сущую правду, понял все, даю вам слово стоять за вас горой и, если борьба с генерал-губернатором окажется мне не под силу, и мне не удастся совершенно отстоять вас, то я сам подам в отставку…
После таких слов попечителя произошло нечто поразительное: раздались неистовые аплодисменты, крики «браво» и «ура!»; все бросились к Ковалевскому и начали качать его; потом понесли его на руках по большой лестнице на подъезд, выпрягли из кареты его лошадей и на себе повезли его домой. Вот как легко в сущности действовать благотворно на толпу молодежи, которая так легко увлекается и при справедливости, малейшей ласке и хорошем с собой обращении приходит в восторг…
Между тем в тот же вечер студенты узнали, что генерал-губернатор Закревский старался совсем иначе объяснить демонстрацию студентов Ковалевскому и вообще волнение студентов, что он подал государю, который тогда был в Варшаве, телеграмму, которой сообщал, что студенты бунтуют и подстрекаются к бунту всеми профессорами и даже самим попечителем.
Негодование против администрации было вызвано этим всеобщее. Вся Москва тогда сочувствовала студентам, которые в действительности совершенно основательно вступились только за попранную полицией честь своей корпорации, ни малейше и ничем не придавая всей истории политической окраски, чем в сущности были так много грешны студенческие волнения и беспорядки последних времен, в особенности 1899 года, объявшие почти все высшие учебные заведения.
Дня два с огромным нетерпением ожидали узнать: «что-то ответит государь на телеграмму Закревского?!»… Наконец по всей Москве только и речи было, что про ответ государя: «Не верю, сам буду». Все объяснили ответ государя в пользу студентов; все говорили, что иначе и быть не может, так как Александр II, бывши наследником, слушал лекции в Московском университете, который уже по этому ему дорог, и которому он всегда проявлял свое особенное расположение.
Прошло еще дней пять. Наконец узнали: государь приехал и остановился в Большом Кремлевском дворце. За все это время лекции в университете прекратились как-то сами собой; все профессора и студенты каждый день, однако, приходили в университет; ежедневно собирались огромные сходки — в хорошую погоду в садике Старого университета, в дурную в большой физической аудитории Нового университета; на сходке говорились речи, как студентами, так и некоторыми профессорами, и в речах обсуждался только один вопрос: «Как лучше и практичнее отстоять честь студентов, так нагло и бесправно попранную полицией?»
Порядок был всюду образцовый; даже и раздраженная полиция ни разу не могла придраться к студентам — ни на улицах, ни в садах, ни в театрах. Со страхом узнали мы на другой день приезда государя в Москву, что он не принял попечителя Ковалевского в отдельной аудиенции.
— Ну, — думали мы, — дело наше плохо!
К некоторому утешению нашему распространились слухи, что государь и генерал-губернатору Закревскому тоже не дал отдельной аудиенции; разнеслась молва, что государь после длинной, быстрой скачки на лошадях от Варшавы до Москвы (тогда еще не было железной дороги) чувствует себя не совсем хорошо и потому никого не принимает.
Еще два дня самого томительного ожидания… наконец на третий день во всех коридорах Старого и Нового университетов появились развешанные объявления от ректора: «всем профессорам и студентам собраться назавтра к 10-ти часам утра в актовом зале».
Что-то будет? Никто не имел никаких сведений.
Собрались. Давка была порядочная, и очень многие студенты не попали в зал. Ровно в 10-ть часов приехал попечитель. По всей его фигуре, по походке и особенно по сиявшему лицу все сразу поняли, что он привез хорошие вести. Когда он прошел прямо на кафедру, воцарилась полнейшая тишина, и все ждали с нетерпением, что-то он скажет.
— Господа! — начал говорить попечитель, — считаю себя счастливым, имея возможность объявить всем вам совершенное расположение и благоволение к вам нашего обожаемого монарха. Мне только грустно, что я лично не мог содействовать этому так, как я этого желал. Вам, вероятно, известно, что государь в отдельности не принял по приезде ни генерал-губернатора, ни меня; от кого и каким образом государь узнал правду, я еще не знаю, но факт тот, что он ее узнал, и вчера я был потребован к его императорскому величеству. Государь принял меня милостиво и сказал: «очень рад, что случайно, помимо заинтересованных сторон, т.-е. тебя и Закревского, я узнал правду. Я уже приказал разжаловать в солдаты без выслуги лет частного пристава Цвеленева и квартального надзирателя Морозова и сделать выговор обер-полицеймейстеру Берингу. Твои же студенты вели себя молодцами, и тебе поручаю теперь передать им мое спасибо, также и профессорам, поддержавшим молодежь в трудную минуту».
Слова попечителя были покрыты громом рукоплесканий и восторженным, долго не смолкавшим «ура».
Надо еще добавить и отдать справедливость тогдашнему студенчеству, что, когда узнали о бедственном положении многочисленной семьи разжалованного квартального Морозова, они открыли между собой подписку в пользу этой бедной, ни в чем не повинной семьи. Подписка эта достигла довольно крупной суммы, которая и была вручена жене Морозова. Характерно также и хорошо обрисовывает тогдашний товарищеский дух студентов, что в этой подписке принял участие и сын частного пристава Цвеленева, студент университета.

Через несколько дней после отъезда государя из Москвы в Петербург, мы узнали наконец, от кого и как он узнал правду про всю нашу историю с полицией. Государь, действительно чувствуя себя не совсем здоровым после утомительного путешествия на почтовых лошадях, послал за московским лейб-медиком А.Е.Берсом. Преподав государю медицинский совет, Берс уже выходил из кабинета, когда государь воротил его.
— Знаешь ли ты что-нибудь про разыгравшуюся здесь историю между полицией и студентами? — спросил государь.
— Знаю всю сущую правду, ваше императорское величество, — ответил Берс.
— Так садись и рассказывай, как было дело.
И вот от милейшего и добрейшего Андрея Евстафиевича государь узнал истину, со всеми мельчайшими подробностями.
Субинспектор Соханский был, конечно, удален из университета, да скоро куда-то убрали и инспектора Ильинского, которого заменил отставной моряк Живаго. Как человек очень недалекий, крутого нрава, а главное несправедливый, он не пользовался любовью студентов; рассказывали даже, что за какое-то глупейшее и в высшей степени несправедливое распоряжение человек пятнадцать студентов в масках подкараулили его как-то ночью в Петровском парке, куда он ездил к своей любовнице почти каждый день, остановили лошадей, вытащили из экипажа и будто бы попросту высекли… Насколько это было так, наверно не знаю, но что в университетских коридорах студентами были развешаны объявления, гласившие, что если инспектор Живаго позволит себе опять подобные действия, то с ним каждый раз будет поступлено так же, как такого-то числа мая, — это факт. Конечно, эти объявления были сорваны в тот же день по приказанию начальства, которое, однако, никаких дознаний и разыскивания виновных не производило.

В доме превосходного человека, лейб-медика А.Е.Берса, я бывал часто и был принят в его семействе, как свой человек. Андрей Евстафиевич был одного выпуска с моим отцом, был страстный охотник с лягавой собакой и приезжал иногда к нам в Тверскую губернию на охоту, которая у нас ему бывала особенно приятна и по дружбе с отцом, и потому еще, что мы с отцом всегда берегли для него ближайшие к дому выводки тетеревей и куропаток.
Семья А.Е.Берса состояла тогда из его жены, милой и любезной дамы, дочерей, уже взрослых барышень — Елизаветы Андреевны и Софьи Андреевны, подростка Татьяны Андреевны, да сына Александра.
Вторая дочь А.Е.Берса, Софья Андреевна, увлеклась восходящей тогда звездой и севастопольским героем, графом Львом Николаевичем Толстым, бывшим по окончании курса в университете в действующей армии и только что возвратившимся из Севастополя и вышедшим в отставку. За графа Л.Н.Толстого и вышла потом замуж Софья Андреевна. Некрасивый собой, отличавшийся и тогда уже своим необыкновенным умом, удивительно приятными глазами всегда с добрым ласковым выражением и ласкающим взглядом, граф Лев Николаевич был всегда крайне интересным собеседником. Я до сих пор с восторгом воспоминаю тогдашнее мое первое знакомство с известным и знаменитым теперь на весь мир нашим гениальным, несравненным романистом-беллетристом.

III.

Мое знакомство с артистами Малого театра. — Поездка с отцом в Киев на Межигорскую фаянсовую фабрику. — По пути Шостенский казенный пороховой завод. — Мой выход из университета. — Стремление ехать в Лейпцигскую консерваторию. — Пребывание мое в Тульской губернии у тетки Юлии Федоровны Ауэрбах (А. Д. З.).

Огромное большинство студентов, в том числе и я, увлекалось тогда Московским Малым театром, бывшим действительно образцовым, в котором подвизались в полном расцвете своих талантов такие столпы нашего родного искусства, как М.С.Щепкин, И.В.Самарин, П.М.Садовский, С. В.Шумский, супруги С.В. и К.Н.Васильевы, Н.М.Медведева, А.И.Колосова, С.П.Акимова и многие другие. Даже у малоталантливого К.П.Колосова (мужа Александры Ивановны) встречались роли, в которых он бывал неподражаем и незаменим, например, Молчалина в «Горе от ума».

Я, как человек, крайне увлекающийся вообще, а искусствами в особенности, не преминул перезнакомиться чуть ли со всеми премьерами Малого театра и довольно часто посещал их журфиксы. Как интересны и как совершенно разны бывали, например, субботники у М.С.Щепкина и у Пр. М.Садовского… У первого собирались обыкновенно литераторы, поэты, лучшие артисты свои и приезжие и московская интеллигенция из дворянства; у второго — типы, которые он изучал и потом воспроизводил на сцене (у него я встречал и Русакова из комедии «Не в свои сани не садись», и Любима Торцова из комедии «Бедность не порок», и героя «Снявши голову, по волосам не плачут» и т. д.), да свои товарищи, артисты попроще, как В.И.Живокини, К.П.Колосов, С. и В.Васильевы, Д.Т.Ленский и другие.
Садовский имел страсть, как только подвыпьет днем, непременно отправляться в Кремль, в котором исторические памятники вдохновляли его к сочинению некоторых народных рассказов; так, глядя на французские пушки вокруг арсенала, он сочинил презабавный рассказ о нашествии «Наполеондры» на Москву в 1812 году.

Я очень обязан своим незабвенным родителям за то, что они создали и воспитали меня здоровым человеком, что они дали мне музыкальное образование и основательное знание иностранных языков, которые мне так пригодились в жизни, но мне все-таки кажется, что они сделали ошибку, не пустив меня из гимназии прямо в одну из заграничных консерваторий (тогда русских консерваторий еще не было), чем лишили меня возможности идти столь желаемой мною, специальной музыкально-артистической дорогой; также не следовало бы давать сразу полную свободу при переходе из гимназии в университет.
До самого окончания курса в гимназии я не имел ни малейшего понятия о практической жизни: все у меня всегда было готово — квартира, стол, белье, одежда, прислуга, даже удовольствия и развлечения в изобилии; ни о чем не приходилось думать и заботиться.
Когда я поступил в университет, меня экипировали с головы до ног, и отец сказал мне: «ты теперь большой человек, поэтому живи, т.-е. нанимай квартиру, прислугу, одевайся, ешь, пей и т.д. уж сам, как знаешь; на это я буду давать тебе по сту рублей в месяц; кроме того, мы будем платить в университет и снабжать тебя бельем — больше мы с матерью давать тебе не можем». Ну, не дико ли в самом деле? Покуда жил дома и потом носил красный (гимназический) воротник, — я все был мальчиком только; вдруг, в один день, как только надел синий (студенческий) воротник, я сразу стал взрослым человеком?!…

При отъезде моем в августе в университет отец вручил мне авансом за два месяца двести рублей и, кроме того, пятьдесят рублей для взноса за слушание лекций. В те времена это были большие деньги, и весьма немногие студенты получали от родителей столько денег на свое содержание. Да и жизнь тогда в Москве была куда дешевле теперешней, и я, конечно, мог считаться весьма богатым студентом. При всей моей непрактичности и при полном неумении распоряжаться деньгами, мне все-таки удалось найти себе квартиру из двух комнат в меблированных комнатах г-жи Крихендер с обедом, ужином, с двумя самоварами ежедневно и с прислугой всего за сорок рублей в месяц; да еще где? — в Газетном переулке, близехонько от университета.

Газетный переулок, фото начала XX века

На чай, сахар, табак и мои прихоти у меня оставалось еще шестьдесят рублей в месяц. Но, увы, по моей широкой натуре и непрактичности этого оказалось мало, и к концу сентября, когда отец по делам приехал в Москву, я должен был покаяться ему, что мне 1-го октября уже нечем платить хозяйке за квартиру и стол. Отец пожурил меня слегка, подтвердил, что он более назначенного мне выдавать не может, но тут же вручил мне опять авансом двести рублей, вместо того, чтобы сразу сказать: «выкручивайся, как знаешь».

Приученный ещё дома, потом в гимназии хорошо заниматься, обладая отличными способностями к учению, я и в университете начал заниматься, как следует, особенно теми науками, которые меня больше интересовали. Лекции химии у профессора Лясковского, зоологии у Рулье, сравнительной анатомии у Варнека, физики у Спасского и механики у Ершова я посещал очень аккуратно и вообще был у них на хорошем счету; что же касается лекций по высшей математике у Зернова, астрономии у Бредихина и ботанике у Фишера-фон-Вальдгейма, то к ним на лекции я ходил довольно редко и, только благодаря своим исключительным способностям да особенному счастию, получил и у них кандидатские баллы при переходе с первого курса на второй. Так, например, к Бредихину, на экзамен по астрономии я пошел, приготовив хорошо только три билета из шестидесяти и взял один из этих трех билетов; у Фишера-фон-Вальдгейма я счастливо отделался знанием немецкого языка (он питал слабость ко всем немцам), наобум весьма удачно переведя на немецкий язык доставшийся мне билет о крестоцветных растениях. Как только я ему сказал:
— Ich habe über Kreutzartigen zu antworten («Я должен рассказать о крестообразных», — нем.), — он тотчас же поставил мне пятерку, проговорив:
— O! wenn Sie schon den Namen auf deutsch zu nennen wissen, folglich müssen Sie die Antwort ausgezeichnet kennen! («О, если вы уже знаете, как назвать имя по-немецки, следовательно, вы должны отлично знать ответ!»)

А вот у Зернова я взял не только счастием, но и храбростью, доходившей до нахальства. Он имел обыкновение в течение года делать две, три репетиции (как он их называл) и терпеть не мог студентов, не посещавших этих репетиций. Я ни на одной из них не был, и вот на экзамене он меня не вызывает. На мой вопрос: «почему это?» — он ответил:
— Ты ведь ничего не знаешь. На репетициях у меня не был. Вот я тебе и без экзамена уже поставил единицу.
— Это невозможно, Николай Ефимович, — загорячился я. — Вы мне портите кандидатство. На репетициях у вас я не был по болезни, а математику люблю и серьезно занимаюсь ею. Потрудитесь экзаменовать меня.
— Ну, ладно. Все равно получишь единицу. Бери билет из аналитики на плоскости.
Он всегда заставлял более слабых, по его убеждению, брать билет из аналитики на плоскости, более легкой, чем аналитика в пространстве. Самолюбия у меня было много, и вместе с тем я чувствовал какую-то глупую уверенность в своем счастье; поэтому я храбро взял билет из аналитики в пространстве. Счастие действительно выручило — взял билет, хорошо мне знакомый, хотя и трудный.
Зернов нахмурился.
Ни в ответе, ни в писании формулы я не сделал ни единой ошибки. Покачал Зернов головой, удивился и переделывает поставленную мне вперед единицу на тройку. Я начинаю с ним спорить и доказывать его несправедливость; ничего не помогает — Зернов неумолим. Тогда я закипаю гневом и бегу жаловаться М.Ф.Спасскому, декану нашего физико-математического факультета, и прошу его зайти к Зернову на экзамен и заставить его поставить мне пять.
Михаил Федорович, по доброте своей, пошел со мной к Зернову и говорит ему о моей жалобе. Долго они препирались между собой, и, как Зернов ни отказывался, Спасский все-таки настоял, чтобы он проэкзаменовал меня еще раз при нем.
Подхожу. Беру билет. О счастие! опять отлично знакомый. Отвечаю, конечно, великолепно. Зернов только руками развел.
— А возьми-ка еще билетик, — говорит он сурово.
Делать нечего, беру билет, и опять такой, что знаю хорошо. Пришлось-таки Зернову по настоянию декана поставить мне пять.
Это ли не доказательство, насколько экзамены по билетам чистая лотерея!? Счастие тут играет огромную роль.

Благодаря так счастливо слагавшимся обстоятельствам, я отлично перешел на второй курс, на котором в течение всего года почти ничего не делал. Визиты, балы, игра на бильярде, даже в карты занимали у меня все время, а в университет я ходил на лекции два, самое большее три раза в неделю. Тем не менее, благодаря опять-таки какому-то необычайному счастию и своим отличным способностям, я и со второго на третий курс перешел хорошо.

Когда я был на втором курсе, мне пришлось быть свидетелем интересного эпизода, породившего, или, вернее сказать, создавшего во мне убеждение, что человек никогда не может говорить с уверенностью: «Я при таких-то обстоятельствах поступил бы или поступлю непременно так-то».
На Кисловке, в доме студента Дриневича, у нас было нечто в роде негласного клуба. Собирались студенты, бывали по приглашению студентов и посторонние лица — читали, беседовали, спорили, играли на бильярде и в карты. Раз как-то вечером собралось нас там человек до двадцати; между гостями были два молоденьких гвардейских офицера и художник-живописец, красавец Л. Речь зашла о дуэлях, бывших тогда в моде и между студентами; одна часть присутствующих ратовала за дуэли, другая говорила против. К защитникам идеи необходимости дуэли принадлежали гвардейские офицеры, а к противникам художник Л. Никто, конечно, никого убедить не мог, и всякий оставался при своем мнении. Наконец, один из офицеров, подойдя к Л., говорит ему:
— Помилуйте! что же вам остается делать, если кто-нибудь публично даст вам пощечину?
— Никакой дуэли в таком случае быть не может, — хладнокровно возражал Л. — Я такого господина убил бы на месте чем ни попало, а вовсе не стал бы ему подставлять еще свой лоб.
При этих словах встает с дивана студент Т., рослый, хорошо сложенный и умный, отличавшийся всегда тем, что почти никогда не принимал участия в спорах, но имел обыкновение, когда кто-нибудь уж очень заврется, или дергать товарища за фалду, или подходить к нему и невозмутимо хладнокровно говорить: «перестань, заврался!».
Так и теперь Т., встав с дивана, не спеша подошел к Л. и, не слова не говоря, бац его в ухо, потом сложил руки на груди, постоял перед Л. несколько секунд, как бы выжидая, чтоб он убил его, но не дождавшись этого и проговорив: «соврал, не убил», так же хладнокровно и не спеша возвратился на свое место, на диван.
Всеобщее оцепенение, внезапно расстроенный приятный вечер, озадаченный и сконфуженный Л., все это длилось лишь несколько минут. Когда Л. сейчас же уехал, почти все напали на Т. за его дикую выходку и старались доказать ему, что он не прав. Только я, совершенно ошеломленный, не сомневаясь в искренности Л., довольно долго не мог уяснить себе происшедшего. Т. же доказывал, что Л. просто фат, которого следовало проучить.
— Вот увидите, что завтра же он пришлет мне вызов, — все так же невозмутимо говорил Т.
Так и вышло: назавтра к Т. приехали секунданты от Л. с вызовом на дуэль; но Т., отлично стрелявший из пистолета, превосходно дравшийся на шпагах и несколько раз уже бывавший на дуэлях, не принял вызова, сказав секундантам:
— Оставьте, господа! Позвольте мне, по крайней мере, оставить свидетелей этой сцены в убеждении, что господин Л. спорил и говорил искренно. Если же он будет теперь драться со мной на дуэли, то он этим докажет только, что он спорил не по убеждению, а лишь фатил.
Так и пришлось Л. уехать из Москвы на некоторое время за границу, чтобы немного забылась эта неприятная для него история.

В августе 1858 года, отец предложил мне проехаться с ним в Киев для осмотра кабинетской Межигорской фаянсовой фабрики, которую ему предлагали от кабинета его величества взять в долгосрочную аренду, так как при кабинетском управлении она доходов не давала, а наша тверская фабрика считалась тогда лучшей в России.
Я с удовольствием согласился, и мы с отцом покатили туда на почтовых через Тулу, Орел, Нежин и т. д.
В Глухове мы останавливались, чтобы войти в личные соглашения с владельцем по поставке на нашу фабрику белой глины, считавшейся лучшей в Европе для фаянсового и фарфорового производства. Недалеко от Глухова находился также казенный Шостенский пороховой завод, которым управлял артиллерийский генерал Изидор Францович Штейн, старый друг и приятель отца (еще по Кашину), к которому мы заезжали погостить дня на два.
Во время нашего там пребывания случилась гроза; молния ударила в пороховой склад, в котором, к счастию, было тогда всего только около семисот пудов пороху. Тем не менее взрыв был так силен, что не только в поселении завода, но даже за десять верст в монастыре, полопались почти все стекла в окнах. Странно, что часовой, стоявший на часах около самого здания, остался невредим, и когда мы с генералом подъехали к месту катастрофы, он с ружьем невозмутимо стоял на своем посту и отдал генералу установленную честь. Это ли не идеальная дисциплина русского солдата!?
Подробно осмотрев Межигорскую фабрику, расположенную в очень красивой местности на правом берегу Днепра, в 18 верстах от Киева, отец пришел к заключению не брать ее в аренду, хотя видимо дело это представляло много выгод. Мне кажется, отец просто боялся спутываться с казной, и ему, кроме того, было жаль лишать мест тех многочисленных отдельных управляющих отделами и служащих, которые там прижились, но которых он никак не мог оставить на службе у себя, так как они, видимо, дело вести не умели и мало им интересовались, обеспеченные получаемыми казенными жалованиями, содержанием, квартирами, да еще и побочными доходами.

В конце августа мы вернулись в наше милое Кузнецово, а 1-го сентября я был опять в Москве.
Несмотря на то, что я получал от отца гораздо больше, чем достаточно на свое студенческое содержание, я с первого же года моего поступления в университет проживал много больше. Мне все не хватало денег, и я постепенно впутывался в долги, хотя даже квартиру со столом я имел бесплатно в доме чайного коммерсанта С.В.Перлова, трем сыновьям которого я давал уроки по всем предметам, и, кроме стола и квартиры, получал за это еще весьма приличное вознаграждение.

Чайный дом С.В.Перлова в Москве

Как сын известного в Москве фабриканта, я, конечно, имел кредит и был настолько легкомыслен, что пользовался им самым безрассудным образом. Осенью 1858 года, несмотря и на то, что отец уже несколько раз в предыдущие годы тайком от матери уплачивал мои долги, я все-таки так запутался в них, что должен был в ноябре поехать в Кузнецово и покаяться во всем родителям. Мать страшно огорчилась, даже рассердилась и довольно долго не пускала меня к себе на глаза, тем более, что я опять стал упрашивать отпустить меня, хоть на два года, в лейпцигскую консерваторию. Мать и слышать этого не хотела, уверенная, что артистическая карьера окончательно погубит меня, и настаивала пред отцом, чтобы меня отправить в Дерптский университет на теологический факультет, воображая, что занятия божественными предметами заставят меня образумиться.
Бедная, милая, дорогая, умная мать! как жестоко она ошибалась, намереваясь, при ее почти фанатической вере и религиозности, сделать из меня лютеранского пастора!.. Если отец мой был далеко не так умен, как мать, то сердцем он чувствовал вернее, и я до сих пор не знаю, как признателен и благодарен ему за то, что он решительно воспротивился планам матери. Кажется, это был единственный случай, когда отец не исполнил желания матери…
В этом случае ему помогла неожиданно приехавшая к нам тетка моя, Юлия Федоровна, родная сестра матери и жена брата отца, дяди Германа Андреевича. Тетя Юля была красивая, умная, отлично образованная женщина, увлекавшаяся музыкой и литературой. Ее рассказы под псевдонимом А. Д. З., печатавшиеся в «Русском Вестнике», составили ей литературное имя. Жила она тогда с мужем в Тульской губернии, недалеко от Тулы, в имении Горячкино, где у дяди был свеклосахарный завод. Она тоже воспротивилась планам матери сделать из меня пастора и предложила моим родителям отпустить меня к ней, обещая заниматься со мной литературой и поощрять меня в занятиях музыкой, к которой она признавала во мне талант, доказывая, что зарывать его не следует.  Родители мои согласились. Я вышел из университета и поехал с теткой в Тульскую губернию, где и прожил до мая.

 

IV.

Моя служба в «Grande société des chemins de fer Russes». — Директор Минь Гильмэн. — Курские шулера. — 19-е февраля 1861 года. — Поступление на службу по С.-Петербурго-Варшавской железной дороге. — Начало польского восстания.

В мае я получил письмо от отца, который советовал мне сейчас же ехать в Москву и принять место, предлагаемое мне чрез дядю И.Б.Ауэрбаха во вновь образовавшемся большом французском обществе — «Grande société des chemins de fer Russes», по постройке железных дорог: Петербурго-Варшавской, Московско-Нижегородской и Московско-Феодосийской.
На другой же день я выехал из Горячкина в Москву к дяде Ивану Богдановичу, от которого узнал, что французский ученый геолог Гильмэн, его большой приятель и один из директоров вышепомянутого общества, отъезжая на юг России для нахождения и исследования каменноугольных месторождений, обратился к нему с просьбой порекомендовать ему молодого человека, хорошо владеющего французским и русским языками, для сопровождения его в качестве секретаря-переводчика, так как ни он, ни сын его химик ни слова не говорят по-русски.
— Вот я и сказал ему про тебя, — сообщил мне дядя. — Гильмэн — хороший старик. Советую тебе согласиться, потому что для тебя это будет полезно во всех отношениях — и сообществом образованных людей, и путешествиями с ними, и постоянной практикой в чистом французском «парижском» языке.
Дядя подал мне свою визитную карточку и продолжал:
— Ступай сейчас в гостиницу «Дрезден», где остановился Гильмэн. Завтра последний день, до которого он обещал ждать твоего ответа. Вы, конечно, сойдетесь в условиях, и, вероятно, на днях же выедете на Юг. Надеюсь, ты оправдаешь мою рекомендацию.
Счастливый и довольный отправился я к Гильмэну. Весьма благообразный седой старик встретил меня весьма радушно.
— Je suis très content, que vous ne refusez pas la proposition de monsieur votre oncle et que vous consentez de venir avec moi faire mon secrétaire-interprète. J’espère, que nous serons contents l’un de l’autre (я очень доволен, что вы не отказываетесь от предложения вашего дяди и согласны отправиться со мною в качестве моего секретаря-переводчика. Я надеюсь, мы друг другом будем довольны), — проговорил он ласково после первых обычных приветствий.
Тут же он сообщил мне, что мои обязанности будут заключаться в следующем: в сношениях со всеми русскими, не говорящими по-французски; в заключении и составлении условий и контрактов с подрядчиками и поставщиками; в заботах об его и сына его существовании, в смысле домашнего хозяйства, до возвращения нашего в Петербург и в ведении всей отчетности и счетоводства.
— Vous aurez beaucoup à faire, — говорил мне старик Гильмэн, — mais moi et mon fils Jules, nous ne sommes pas capricieux. Enfin je vous promets de vous donner des moments libres, autant que possible. (У вас будет много дела, однако я и сын мой, Жюль, — люди нетребовательные. Во всяком случае я обещаю предоставлять вам по возможности свободное время).
В это время из соседней комнаты пришел его сын, довольно мрачный брюнет, еще молодой человек, с которым старик меня сейчас же и познакомил. Жалованье мне было предложено 1.500 рублей в год на всем готовом при них содержании. Я, конечно, на все условия охотно согласился.
— Et bien! dès demain vous êtes mon secrétaire-interprète. Venez chez moi vers les dix heures et vous commencerez immédiatement à nous préparer pour le long voyage au sud de la Russie. Mes compliments les plus sincères à monsieur votre oncle Jean Bogdanovitch (итак, с завтрашнего дня вы — мой секретарь-переводчик. Приходите ко мне около 10-ти часов, и вам тотчас же придется начать приготовления для нашего продолжительного путешествия на юг России. Передайте мой искренний привет вашему дяде, Ивану Богдановичу), — подал мне руку старик Гильмэн, дав этим понять, что аудиенция окончена.
На другой день в назначенный час я был у него. Сейчас же мне были вручены деньги и даны поручения по устройству и организации нашего путешествия, при чем я получил наставление не стесняться средствами, а заботиться главное, чтобы все было удобно и с комфортом. Только покупку экипажей я не захотел брать на себя одного: покупать ли кареты, коляски или тарантасы? Последние, как я знал уже по опыту, были практичнее для путешествия по нашим грунтовым дорогам, но рессорные экипажи, конечно, покойнее. Гильмэн согласился с моими взглядами и доводами и поручил купить два тарантаса — один побольше для него с сыном, другой для меня, по моему вкусу. Я так и сделал: купил для них обширный, покойный тарантас с фордеком, дышловый на четыре лошади, а другой — для себя небольшой, легкий, на тройку.
Через несколько дней все было готово, и мы тронулись в путь. Подробно описывать наше путешествие на почтовых чрез Тулу, Орел, Курск и Харьков, по направлению к Екатеринославлю и Феодосии, я не стану; скажу только, что в Харькове мы останавливались на несколько дней в «Петербургской» гостинице, так как Гильмэну надо было повидаться там, по совету дяди Ивана Богдановича, с некоторыми профессорами университета. В Харькове вырешилось, что мы пока поедем только до Екатеринославля, вблизи которого будто бы уже были обнаружены каменноугольные залежи.

Старый Харьков

От Харькова до Екатеринославля шоссе не было, и пришлось ехать по обыкновенной грунтовой дороге, которая вообще на юге очень хороша в сухую погоду, но делается почти непроездной в дождливую, благодаря липкому чернозему. Мы счастливо попали в сухую погоду, скоро и благополучно добрались до Екатеринославля; дорогой останавливались по одному дню в Новомосковске и Перещепиной, где Гильмэну указывали на присутствие там каменного угля, и где он делал геологические наблюдения. Так как оба эти места недалеко от Екатеринославля, то Гильмэн избрал его нашей резиденцией на лето 1859 года. Оттуда мы делали экскурсии для геологических исследований, которые увенчались успехом близ Перещепиной, где были поставлены наши первые буровые работы, были найдены могучие пласты каменного угля хорошего достоинства.
По приезде в Екатеринославль мы остановились в гостинице Морица, но вскоре мне удалось найти порядочную квартиру.
Устроившись довольно комфортабельно, наняв лакея и кухарку, мы зажили своим домком.

Прожив все лето 1859 года в Екатеринославле, где я сделал предложение моей жене, окончив с успехом изыскания, взяв пробы угля из месторождения близ Перещепиной, мы поехали в Петербург с проектами приобретения и эксплуатации для нужд Московско-Феодосийской железной дороги Перещепинского каменноугольного месторождения.
В самых лучших отношениях с Гильмэном, приехал я с ним в Петербург, где он представил меня главному директору, г.Колиньону. К несчастию, Гильмэну не удалось в Петербурге окончательно вырешить вопрос об организации эксплуатации Перещепинских копей, где он и мне обещал солидное место, и он был вызван для этого в Париж в главное правление. Ехать с ним в Париж мне не представлялось надобности, так как он там не нуждался в секретаре-переводчике; поэтому он просил Колиньона дать мне подходящее, приличное место, хотя бы временно до его возвращения в Россию. Согласно с ходатайством Гильмэна мне было предложено место кассира и помощника бухгалтера в третьем отделении по изысканиям Московско-Феодосийской железной дороги с жалованьем по две тысячи четыреста рублей в год, и, сверх того, при разъездах по делам общества, мне полагалось суточных по четыре рубля в день; на устройство и обзаведение мое в Курске мне была назначена еще единовременно тысяча рублей подъемных — это, спасибо, опять-таки по особому ходатайству так хорошо расположенного ко мне Гильмэна.
Гильмэн, рассчитываясь со мной за службу у него, выдал мне наградных 500 рублей, а чрез несколько дней я получил в правлении бумагу о моем назначении в Курск, открытое письмо о том же к начальнику отделения, французу Л., подъемных 1.000 рублей и прогоны до Курска. Явиться к месту служения в Курск я должен был не позднее, как через месяц.

Нашив себе в Петербурге отличного платья, подремонтировав белье, с порядочными деньгами в кармане, я, конечно, с гордостью поехал из Петербурга в мое милое, дорогое мне Кузнецово, где был встречен всеми, даже матерью, с распростертыми объятиями. Только одно не нравилось моим родителям, особенно матери, что я так рано затеял жениться; если они дали на это свое согласие, то, во всяком случае, против их желания.
Прогостил я дома дней десять; оттуда я взял с собой молодого, тоже лет двадцати, парня Ивана, сына одного из наших фабричных приказчиков, в качестве лакея. Пробыв несколько дней в Москве, мы с Иваном недели чрез две прибыли в Курск. По приезде туда, оказалось, что начальник отделения тоже только что прибыл, и контора еще не была открыта. Надо сказать, что француз-начальник отделения терпеть не мог русских служащих, и терпел их только потому, что он без них обойтись не мог, ибо многие другие инженеры и служащие французы, занимавшие, однако, все высшие должности с огромными окладами, по-русски не говорили, и большинство даже плохо понимали этот трудный для них язык. Волей-неволей они были как бы в руках у нас, русских служащих, хорошо говоривших по-французски; так и теперь начальнику отделения пришлось принять меня довольно любезно и поручить мне найти помещение для конторы, приобрести необходимую обстановку ее и вообще организовать всю конторскую службу, тем более, что я был назначен кассиром и помощником бухгалтера, некоего monsieur Jussy, выехавшего из Парижа уже два месяца тому назад, но все еще не добравшегося до Курска.
Вот тут-то, при организации курской конторы, принимая и проверяя отчеты о путевых издержках собиравшихся понемногу служащих, я увидел и убедился, какой французами производился невероятный грабеж сумм общества во время этой пресловутой и знаменитой в своем роде эпопеи «Grande société des chemins de fer Russes». Насколько французы старались прикрывать, признавать правильными безобразные и незаконные свои расходы, настолько же они были строги и придирчивы в этом отношении к русским…
Был, например, такой случай: один помощник начальника дистанции, молодой русский путеец, ехавший из Москвы в Курск, потерял квитанцию вольной почты в уплате прогонов на две лошади от Тулы до Орла, всего на сумму около 15 рублей, но, так как у него не оказалось на них оправдательного документа, то начальник отделения ни за что не хотел утвердить этого расхода; только настойчивые мои доказательства, что прогоны, как известно, оплачивались от одного губернского города до другого, что не мог же инженер пролететь по воздуху пространство между Тулой и Орлом, и что он непременно должен был заплатить эту именно сумму, по расчету верст, заставили, наконец, француза-начальника признать этот расход правильным и принять его. А в отчете о путевых издержках сапожника-бухгалтера Жюсси встречались, например, такие статьи расходов: за 100 штук гаванских сигар 60 рублей; в аптеку за слабительное для жены 3 рубля и тому подобные расходы, которые все беспрекословно принимались и утверждались начальником отделения.
Выше я назвал Жюсси сапожником-бухгалтером совершенно правильно; он сам мне рассказывал, что занимался в Париже этим ремеслом, дававшим ему очень скромный заработок.
— Mais, quand mon ami Collignon m’a proposé de venir chez lui en Russie comme chef comptable, avec les appointements de 20 milles francs par an, — наивно хвастался он, — outre ça encore, tous les frais de voyage au compte de la Société, cela s’entend, j’ai liquidé mon affaire et vraiment je me sens très bien maintenant. (Но, когда мой друг Колиньон предложил мне отправиться к нему в Россию в качестве бухгалтера с жалованьем в 20 тысяч франков в год, сверх того, все расходы по путешествию на счет общества, само собою разумеется, я ликвидировал свои дела и действительно чувствую теперь себя очень хорошо).
Этот Жюсси был простой, совсем необразованный, мало развитой мастеровой, наивно глупый, не имевший никакого понятия о бухгалтерии и взваливший всю работу на меня, тем более, что целый месяц до его приезда я работал один. Надо отдать ему справедливость, — он красиво писал; поэтому вел только беловые книги, в которые он вписывал все с моих черновых, по моему указанию; за то он получал шесть тысяч рублей в год жалованья, а я только две тысячи четыреста рублей. При его и моем благодушии мы, однако, были с ним в самых хороших отношениях.

Как молодой человек элегантной наружности, я в Курске был принят в лучшем обществе и, благодаря своему солидному положению по занимаемому месту, играл там довольно видную роль, а маменьки взрослых дочек смотрели на меня, как на завидного жениха.
Особенностью Курска того времени, когда еще почти не было железных дорог, когда процветали еще обширные вообще и конские ярмарки в особенности, как Курская Коренная, Лебедянская и мн. др., куда в большом количестве съезжались ремонтеры, было и то, что он был как бы рассадником шулеров. Эти господа встречались в таких сферах общества, где ни один порядочный человек не мог бы даже заподозрить присутствие, не только участие подобных профессионалов.
Довольно характерный случай был и со мной в этом направлении. Однажды утром, в девятом часу, когда я собирался идти на службу, входит ко мне мой Иван с докладом, что какой-то неизвестный ему господин желает меня видеть.
Приказал принять. Оделся, выхожу в другую комнату, где застаю прилично одетого господина средних лет, который вежливо со мной раскланялся.
— Честь имею рекомендоваться, — заговорил мой гость, — дворянин Бунин, помещик.
— Очень приятно познакомиться, — протянул я ему руку. — Чем могу служить вам?
— Я — здешний шулер, — цинично продолжал он, — и желал бы кое-что сообщить вам о компании, направленной против вас здешними многочисленными шулерами.
— Я с шулерами, извините, никаких дел не имею и полагаю, что нам разговаривать не о чем, — встал я уже, не подавая ему руки.
— Вы напрасно сердитесь, — продолжал не стесняясь и совершенно невозмутимо Бунин. — Вы так молоды и так неопытны в этом направлении, что легко можете поддаться обману, а мне жаль вас, и я хотел только предупредить вас о грозящей вам опасности. Прошу вас, выслушайте меня, я не долго задержу вас.
Меня заинтересовала такая откровенность; я сел, и Бунин заговорил опять.
— В дворянском собрании на балу губернатор познакомит вас со своим чиновником особых поручений, Маковлевым. Ну, придет ли вам в голову, что Маковлев — шулер?.. Конечно, нет. Тем не менее это так, и он, познакомившись с вами чрез губернатора, сделает вам визит; вы его отдадите ему и, конечно, пригласите бывать у вас по четвергам, когда у вас собираются ваши товарищи по службе и ваши знакомые. У вас играют также в карты. Мы, как видите, уже все знаем; знаем также и то, что вы получили в Петербурге пятьсот рублей наградных, тысячу рублей подъемных; эти деньги должны быть у вас налицо, так как денег, полученных за прежнюю службу, прогонных и суточных, вам было более чем достаточно, чтобы приехать сюда и обзавестись всем. Так вот мы и решили выиграть у вас эти 1.500 рублей. Со мной вас также познакомят… вероятно, губернский предводитель дворянства Мухортов, — вот вам опять не может прийти в голову, что я тоже шулер?..
— Зачем же вы все это рассказываете мне? — перебил я его.
— А вот слушайте дальше, и вы тогда поймете. В один из четвергов соберутся у вас гости, в числе которых будут также Маковлев, советник казенной палаты, с которым вы уже знакомы, он тоже шулер, и я. До ужина у вас будут играть по маленькой в коммерческие игры, а, после ужина, после того, как все товарищи и большинство гостей разъедутся, мы трое, то-есть Маковлев, советник и я, позамешкаемся. Маковлев предложит поиграть в штосс, в который мы и сговорились обыграть вас наверняка. Маковлев, еще очень слабый и плохой шулер, будет метать двумя колодами по очереди; вот тут-то у нас и условлено, что пока он будет метать одной колодой, я другую, незаметно для вас, подтасую кругляком, то-есть так, что всякая карта, какую бы вы ни поставили, будет бита. Если можно подтасовать колоду так, что каждая карта будет бита, то ясно, что ее можно подтасовать и так, что каждая карта будет дана. Ну, поняли теперь?
— Ничего не понял и не понимаю, — ответил я.
— Ну, так я вам сейчас еще лучше объясню. Таким же образом мы обыгрывали недавно одного ремонтера; но Маковлев меня обманул, и, несмотря на то, что я добросовестно исполнил свою обязанность, он из выигранных у ремонтера денег отдал мне только десятую часть, вместо условленной половины. Вот я и хочу теперь отомстить Маковлеву: я ему подтасую теперь колоду навыворот, т.-е. каждая карта будет дана, а не бита, я толкну вас тогда ногой, и вы смело ставьте по банку, который сорвете и положите денежки в свой карман.
Возмущенный подобным нахальным предложением Бунина, я позвал своего лакея, которому приказал вывести этого господина и никогда больше не принимать его.
— Я и сам уйду, — смиренно проговорил Бунин, выходя в переднюю. — Только советую вам не болтать о только-что происшедшем между нами — вы только повредите себе.
Мой Иван, оказалось, подслушал весь разговор и, когда вернулся в комнату, заперев за Буниным дверь, сказал:
— А вы, Андрей Андреевич, в самом деле лучше помалкивайте да постарайтесь проверить все сказанное этим господином. Может, и взаправду здесь этих мошенников уж очень много?.. Тогда они в конце концов доберутся до ваших денежек.
Сообразив все хорошенько, я решил действительно пока молчать.

Прошло недели две, и я начал было уже забывать о Бунинском посещении, как на бале в дворянском собрании, во время бывших тогда выборов, губернатор знакомит меня со своим чиновником особых поручений, Маковлевым, а губернский предводитель дворянства Мухортов с помещиком Буниным, который и глазом не сморгнул, что знает меня.
Меня это заинтересовало, и я тут же на бале пригласил их обоих без всяких церемонных визитов пожаловать ко мне попросту в четверг вечером.
В первый же четверг у меня собрались, кроме моих товарищей по службе и уже бывавших у меня раньше знакомых, также Маковлев, Бунин и советник казенной палаты Строев. Все шло так, как говорил Бунин.
После ужина, когда почти все уже разъехались, Маковлев предложил переметнуться, хоть не долго, в штосик.
— Хорошо, господа, говорю я. Извольте, я заложу вам тысяченку. Рвите.
— Нет, — отвечает Маковлев. — Я не люблю понтировать, а банк заложу с удовольствием.
— Я и на это согласен, — сказал я.
Живо Иван поставил стол посреди комнаты, в которой у одной стены стоял мой письменный стол, над которым висело большое стенное зеркало. Подали карты. Уселись: я спиной к моему письменному столу, Маковлев со мной vis-à-vis, а Бунин и Строев по другим сторонам ломберного стола.
Маковлев достал из бумажника десять радужных, положил их под подсвечник, распечатал карты, потасовал их, срезал и сказал «готово».
Началась игра, которая с полчаса шла вяло, ни шатко ни валко. Советник и я были в некотором проигрыше, а Бунин и Маковлев в пустяшном выигрыше. Смотрю, Бунин, сидевший по правую руку у Маковлева, берет другую свободную колоду банкомета и начинает тасовать ее довольно долго, кладет опять на место около Маковлева, который, кончив талию, не замедлил взять ее. Тогда Бунин толкает меня ногой; у меня моментально промелькнула мысль: «фи! какая гадость! как смеет он думать, что я могу участвовать с ним в заговоре!»… Конечно, я по банку не поставил, а бросил на свою понтерку несколько рублей. Карта была дана.
В это время я встал, подошел к письменному столу, чтобы скрутить себе папиросу, и увидел в зеркале, которого мои партнеры, вероятно, не заметили, следующую картину: Маковлев жестами показывает Бунину свое возмущение в неправильной подтасовке колоды, которую он тут же, пользуясь временем, пока я стою к ним спиной, опускает в свой боковой карман, а из него извлекает свою «аделаиду» (так называлась у шулеров колода карт меченая, крапленая, приготовленная дома), которая, конечно, изменить ему не может. Но, говорит пословица, «и на старуху бывает проруха».
…Он видимо ошибся и извлек из кармана не ту «аделаиду», которую следовало, потому что на столе оказались обе банкометные колоды одного красного крапа, тогда как всегда в каждой игре карт (то-есть в двух колодах) одна колода красного, а другая синего крапа.
Я это тотчас же заметил, хотя сами шулера или не заметили своей ошибки, или, рассчитывая на мою неопытность и не имея уже времени поправить ошибку, надеялись, что дело сойдет, только Маковлев, держа уже свою колоду в руках, очень уверенно сказал:
— Готово!
Тогда я бросил на стол какую-то карту и сказал, что ставлю ее по банку со всеми входящими и выходящими.
Карта моя чрез несколько абцугов, конечно, была бита. Маковлев, зная, что моя карта стоила около 1.500 рублей, положил свою колоду на стол, сказав:
— Довольно, я больше не мечу.
— Действительно довольно, — сказал я, взяв из-под подсвечника десять радужных Маковлева и положив их в карман.
— Иван, гони всех в шею! — крикнул я своему лакею и при этом показал озадаченным шулерам, что обе банкометные колоды были одного красного крапа.
Сконфуженные и униженные, не стараясь даже оправдываться, они торопливо взяли свои шапки и поспешили уйти. Мы с Иваном долго смеялись над их глупыми озадаченными физиономиями.

История эта, благодаря Бунину, быстро разнеслась по городу и наделала много шума. Маковлеву пришлось бросить службу и совсем уехать из Курска, так как и шулера исключили его из своей среды, не желая иметь дело с таким дураком, который даже и колоды-то подменить, как следует, не умеет.
Нахальству же Бунина и его друга шулера Березина не было пределов, потому что эти оба господина имели дерзость через несколько дней приехать ко мне и, восторгаясь моей находчивостью, делать мне самые циничные и унизительные предложения поступить к ним на службу и бросить главное общество железных дорог.
— Ведь мы вам дадим заработать вдесятеро больше нашего жалованья. Что вы там получаете какие-то жалкие 2.400 рублей? Через нас же вы можете достать 25—30 тысяч в год.
— Каким образом? — полюбопытствовал я.
— Ваше дело будет только разъезжать с нами по большим ярмаркам и разыгрывать богатого кутилу, барона, любящего играть в карты.
— Какая же вам-то от этого будет польза?
— Какая?! всегда найдется много охотников сыграть с вами, так как вас никто не заподозрит в игре наверняка, и мы будем поочереди разыгрывать ваших прихлебателей и приживальщиков. Вы сядете играть, поиграете некоторое время, сделаете вид, что вам надоело, и попросите кого-нибудь из нас продолжать игру и метать за вас. Ну, а уж тогда — наше дело!…
Опять пришлось мне попросить этих господ немедленно удалиться и более никогда не являться ко мне.

Дела нашего «Grande société», однако, вдруг пошатнулись, и в 1860 году было получено распоряжение: прекратить производство изысканий по всей линии Москва—Феодосия и только скорее доканчивать постройку дорог Московско-Нижегородской и С.-Петербурго-Варшавской. Таким образом, к осени 1860 года мы оказались при печальном интересе, то-есть без мест. Французы удалились к себе во Францию все-таки с некоторой помпой, хоть и с меньшей, чем приехали; они все получили в карман путевые деньги и все причитающееся им по контрактам, а нас, русских, не имевших контрактов, просто уволили. Я написал было Гильмэну, но получил ответ, что каменноугольных копей устраивать не будут, и он не вернется больше в Россию. Так как я всегда любил жить широко и никогда не думал не только о черном, но и о завтрашнем дне, то у меня никаких сбережений не было, и я остался при самом пиковом интересе. К счастью моему, в Старооскольском уезде Курской губернии жил управляющим у графа Бобринского в имении Орлике дядя и крестный отец мой, Александр Андреевич Ауэрбах, которому я и написал, и он тотчас же приехал в Курск. Домой обращаться за помощью мне было очень тяжело, и потому дядя увез меня к себе, в с. Орлик.

Александр Андреевич Ауэрбах

Дядя Ал. Андр. был женат, но детей у него не было, и они с женой были очень довольны переездом моим к ним. Окружили меня всевозможным комфортом, баловали до последней степени и чуть не превратили меня в совершеннейшего сибарита. К счастью, у них в доме был рояль, который помог мне не совсем разлениться. Ни дядя, ни тетка сами не играли, но очень любили музыку и пришли в восторг от моей игры. Дядя даже задумал устроить так, чтобы я мог поехать года на два в одну из заграничных консерваторий, но так как у него своих собственных средств для этого не было, то он затеял женить меня на одной богатой барышне, Башкатовой, гостившей по соседству у своей родственницы, вдовы Волковой. Можно представить себе разочарование и огорчение дяди, когда он узнал, что у меня уже есть невеста, но тоже без всяких средств. Не имея никаких определенных занятий, живя в деревне у дяди, я усердно занимался музыкой и затем часто ездил на охоту и рыскал по соседям.

До сих пор я еще ни слова не сказал о великом событии 19-го февраля 1861 года, когда был объявлен манифест об освобождении крестьян от крепостной зависимости. Этот великий акт совершился во всей России, за самыми редкими исключениями, тихо и без волнений народных масс, которые всюду возносили только самые горячие молитвы за обожаемого всеми Царя-Освободителя. Дворянство тоже в большинстве случаев, как известно, безропотно покорилось высочайшей воле, хотя многие никак не могли примириться с мыслью, что Ваньки и Федьки не будут больше работать на них даром, что надо совершенно изменить весь строй хозяйства и т. д., и сравнительно очень немногие сумели должным образом распорядиться полученными за крестьян выкупными свидетельствами, большинство же помещиков, прожив эти деньги, впадали постепенно в оскудение, бросали свои земли, которые и начали переходить в руки купцов и кулаков.
Но зато бывали и диаметрально противоположные явления. Так, наши крепостные Тверской губернии, очень любившие отца, обнимались и целовались с ним по выслушании манифеста, но тут же заявляли, что им живется у него так хорошо, как им уже, конечно, никогда не придется жить на воле, и поэтому они желают лучше остаться его крепостными. Я очень жалею, что мне не удалось присутствовать при этой трогательной сцене.
И действительно наши крестьяне и дворовые жили при отце очень хорошо, никогда не зная никакой нужды; погорит ли кто, ему сейчас же отпускали даром лес на постройку; падет ли лошадь, корова, овца, ему сейчас же давались другие; женится молодой парень по любви на бедной девушке из соседних крестьян, ей дается полное приданое; в неурожайные годы, которые, правда, тогда бывали очень редки, все семьи всегда обеспечивались хлебом до нового урожая и т. д., даже барщина у отца никогда не бывала в тягость, и мой добрый старик более обращал внимания на своевременную уборку сена и хлебов на крестьянских землях, чем на своих.
— Какой же работник — бедный крестьянин? — говаривал он всегда. — Богат мужик — богат и я. Только не ленись и делай всегда все вовремя.
И действительно Тверская губерния, не причисляемая к хлебородным, бывала редкостная по урожаям, как на полях отца, так и его крестьян, несмотря на то, что держались в хозяйствах старинной трехпольной системы. Рожь у нас родилась часто сам 16 и в среднем за десятилетие выходила сам двенадцать.

Вот старуха генеральша Цеймерн, урожденная Малама, у которой в деревне (Купянского уезда, Харьковской губернии) гостила моя невеста, которую я тогда навестил, была истой, закоренелой крепостницей и никак не могла примириться, что после 19-го февраля она уже не может отдуть по щекам какую-нибудь Палашку. Генеральша очень любила мою невесту, через нее перенесла свою любовь и на меня, но не переносила, когда мы оба стояли горой за совершившуюся реформу, признававшую людьми и крепостных.
— Какие они люди?! — бывало ворчит генеральша. — Это скоты, как лошади и волы, и на них нужен такой же кнут. Не везет лошадь — ее кнутом; не исполняет Палашка, как следует, моих приказаний, — я ее по щекам. И вдруг теперь, извольте видеть, эта самая Палашка — вольная… и вольна не исполнять моих приказаний?! Да какая же это справедливость?!..

В июле 1861 года я женился, а в 1862 году осенью мне было предложено поступить на службу на С.-Петербурго-Варшавскую железную дорогу. Сначала я был причислен к главной конторе начальника эксплуатации, француза Алькие, который сразу расположился ко мне, потому что я хорошо говорил по-французски.
В это время уже начинались волнения в Польше и в Северо-Западном крае, на которые, однако, ни великий князь Константин Николаевич, наместник царства Польского, ни В.И.Назимов, генерал-губернатор Северо-Западного края, не обратили должного внимания, чем и дали возможность организоваться и развиться восстанию, с его «народовым ржондом» во главе, так печально кончившимся для поляков и всего края и унесшим так много человеческих жертв.

V.

Польское восстание 1863 года. — Опять В. И. Назимов. — Первые беспорядки и посылка гвардии в Северо-Западный край. — Первая казнь в Вильне ксендза Ишоры. — Наместник края, граф М. Н. Муравьев. — Военный начальник железной дороги, граф В. А. Бобринский. — Эпизоды с сотником Грековым и с жандармским полковником Житковым.

В самом начале января 1863 года начальник эксплуатации С.-Петербурго-Варшавской железной дороги Алькие получил телеграмму от начальника III отделения службы движения С.Л.Барыкова с настойчивым требованием прислать к нему немедленно в помощники кого-либо из надежных, развитых служащих. Нас было двое, прикомандированных к конторе Алькие, Блументаль и я, которым он и предложил ехать в Вильну к Барыкову.
Блументаль наотрез отказался ехать, как он объяснил, потому что не имел ни малейшего желания рисковать своей головой, ехать в смутный край, несмотря на то, что подобная командировка была порядочным повышением по службе, притом с увеличением оклада жалованья. Я же немедленно согласился, тем более, что С.Л.Барыков был вместе со мной (только года на три старше меня по выпуску) в московской 3-й гимназии.
Алькие сейчас же приказал изготовить для меня нужные документы и бумаги, выдать мне подъемные, и я на другой же день должен был выехать из Петербурга к своему новому месту служения. Велико было изумление моей жены и Трейтеров, когда я, придя домой в обычное время, объявил, что завтра уезжаю и получил уже для сего все нужные документы и деньги.
Инженер путей сообщения, А.В.Трейтер, служивший в инспекции той же Варшавской железной дороги, был женат на родной сестре моей жены, и мы жили в Петербурге вместе на одной квартире.
Решено было на общем семейном совете, что моя жена с сыном останутся пока в Петербурге, а я поеду в Вильну один. Вечер был посвящен моим сборам в дорогу, а на другой день с почтовым поездом я уже катил к месту нового моего служения в качестве прикомандированного в распоряжение начальника 3-го отделения службы движения.
Сергей Лаврентьевич Барыков принял меня чисто по-товарищески — оказалось, он помнил меня по московской гимназии; познакомил меня со своей молодой женой, хорошенькой Анной Павловной, урожденной Каменской (впоследствии довольно известной поэтессой), и, пока что, предложил мне остановиться у него, на казенной квартире, тут же, на самом Виленском вокзале.
В ночь с 10-го на 11-е января 1863 года повстанцы совершенно неожиданно сожгли железнодорожный мост на р.Буге, и С.Л.Барыков послал меня доложить об этом генерал-губернатору В.И.Назимову, вручив мне, как доказательство, подлинную служебную телеграмму об этом. В.И.Назимов, любимый поляками, хорошо раскусившими его и отлично понимавшими, как легко втирать ему очки, показывая ему всегда свое будто бы самое искреннее расположение и оказывая ничего не стоящий почет и уважение, — не допускал и мысли о возможности открытого мятежа в Литве.
Когда доложили Владимиру Ивановичу, что приехал посланный с железной дороги, имеющий сообщить ему нечто очень важное, он даже не сразу принял меня, а просил подождать, пока он оденется; затем он вышел ко мне в приемную в полном мундире при эполетах и прежде всего поразил меня своей памятью: он сейчас же узнал меня и прежде всего заговорил о том, как он в 3-ей гимназии приказал остричь меня под гребенку.
— Вот мы опять встретились с вами, — сказал он улыбаясь. — Чем могу служить вам?
— Я прислан к вашему высокопревосходительству Сергеем Лаврентьевичем Барыковым, чтобы доложить вам, что сегодня ночью польские мятежники сожгли у нас железнодорожный мост на Буге, — отрапортовал я.
— Не может быть! Что за чепуху вы городите?! — сказал он довольно резко.
Когда же я показал ему телеграмму, он насупил свои густые брови, ненадолго задумался и сказал:
— Хорошо, я сделаю нужные распоряжения, а Сергею Лаврентьевичу скажите, что телеграмму я оставил у себя.
И с этими словами он быстро ушел к себе в кабинет.
Так началось открытое восстание в Польше и Литве.
Всюду стали появляться шайки косиньеров (т.-е. банды, вооруженные косами на древках) и первые жандармы-вешатели; почти ежедневно портили железную дорогу и телеграф; всюду расклеивались и развешивались прокламации и воззвания «народового ржонда»; молодежь толпами шла «до лясу»; все стали носить «конфедератки» (головной убор в роде уланского кивера) и «чемарки» (кафтаны в роде венгерок); дамы и девицы надели траур «по ойчизне»; особенно фанатичные дамы и ханжи ложились «кржыжем», распростертые на Остробрамской улице, у костела и часовни Божией Матери Остра-Брама (Ostra-Brama), и если бы вы, проезжая в это время по улице, не вылезли из экипажа и не пошли пешком, послав экипаж в объезд, то рисковали быть, если не избитым, то во всяком случае оплеванным (буквально) и огульно обруганным «пся крев» и другими самыми непотребными ругательствами.

Польские косиньеры со своим боевым оружием — косами

Вообще жизнь в Вильне сделалась невыносимой, а нам, русским, особенно служащим на железной дороге, очень рискованной, кроме того, так что мы в то время не иначе выходили из дому, как с револьвером в кармане.
Небрежность В.И.Назимова, происходившая, вероятно, от его убежденности в невозможности восстания, была так велика, что он даже не подумал заблаговременно о том, чтобы иметь в своем распоряжении достаточное количество войск. И вот, когда восстание уже разыгралось во всю, и в нем не могло быть никакого сомнения, когда оно стало совершившимся фактом, тогда только наконец он обратился за помощью в Петербург, откуда и была двинута в Северо-Западный край почти вся гвардия, которую всего скорее и удобнее можно было передвинуть туда по нашей железной дороге. Кроме того, было прислано несколько сотен донских казаков, которые были особенно полезны для выслеживания и преследования банд. Таким образом в феврале было сосредоточено в крае достаточное количество войск всех родов оружия, давших возможность последовательно и систематически преследовать, разбивать и уничтожать одну банду за другой.
Особенно удачными по достигнутым результатам были дела: командира лейб-гвардии финляндского полка, Николая Степановича Ганецкого, уничтожившего правильно организованную шайку Сераковского (бывшего офицера генерального штаба) и Колышки, которых он взял в плен, — и полковника лейб-гвардии павловского полка, флигель-адъютанта Тимофеева, разбившего наголову близ станции железной дороги «Ораны» отлично организованную шайку Нарбута, который был убит в этом деле.
Долго не давалась небольшая, летучая банда Вислоуха, постоянно портившая железную дорогу и телеграф, очень ловко исчезавшая, когда, казалось, вот-вот она выслежена, как следует, и будто даже окружена нашими войсками, которые уверенно уже шли на нее, но, подходя к определенному месту ее нахождения, не застали на месте ни души, а находили только ясные доказательства самого недавнего пребывания ее там, в виде обрывков бумаги, объедков и остатков разной пищи, еще тлеющих костров и т. п.; но в конце концов и она была частью уничтожена, частью рассеяна близ Трокского монастыря, недалеко от Вильны.
Не помню сейчас хорошенько, какой частью войска была еще в январе разбита небольшая, предводительствуемая ксендзом Ишорой, банда косиньеров, в которой находилось много виленской молодежи, даже гимназистов. Сам ксендз, молодой красивый, статный человек, был взят в плен и приговорен военно-полевым судом к смертной казни через повешение, но В.И.Назимов изменил этот приговор (единственная Назимовская конфирмация), заменив повешение расстрелянием, считающимся более почетной смертной казнью.

Вильно, площадь Лукишкес

Казнь ксендза Ишоры была первой публичной казнью, совершенной в Вильне на Лукишках, — так называлась большая площадь, на которой обыкновенно бывали конные базары и ярмарки. Желая иметь понятие, как приводятся в исполнение подобные приговоры военно-полевых судов, я ходил смотреть на эту церемонию. Придя на Лукишки в начале десятого часа утра, а казнь была назначена в десять, я застал площадь уже переполненной народом и массой интеллигентной публики, особенно много было дам в трауре, но мне удалось все-таки пробраться довольно близко к месту казни.
В исходе десятого часа показалась процессия. Ишора, в сопровождении духовника, шел твердой, уверенной походкой в карре пехоты. Подойдя к месту казни, он гордо оглядел толпу и, казалось, внимательно и сосредоточенно слушал чтение приговора аудитором в присутствии коменданта, генерала Вяткина. Никаких замечаний и возражений он не делал и всей своей фигурой производил глубокое впечатление. По выслушании приговора, он твердым голосом гордо, громко, внятно, чистым русским языком сказал приблизительно следующее: «Кто из нас прав, судить не нам; нас рассудит только Тот, перед Которым мы все равны! Прошу, как милости, не завязывать мне глаз, чтобы дать мне возможность открыто смотреть смерти в глаза!»…
Признаюсь, не только меня, но решительно всех, поразили его хладнокровие и фанатическая вера!.. Получив разрешение коменданта, Ишора опять той же смелой и твердой походкой подошел к столбу, перед которым была вырыта яма (могила), прислонился к столбу спиной, осенил себя крестным знамением, обхватил столб сзади руками и сказал: «теперь я готов!».. Раздался залп двенадцати винтовок, и бездыханное тело красавца-ксендза рухнуло в яму. Ее немедленно, очень быстро засыпали, войска с барабанным боем прошли через нее церемониальным маршем и… все было кончено!
Некоторые говорили: «правосудие совершилось»… а я? Я, как и большинство присутствовавших, был до того взволнован и потрясен всем виденным и перечувствованным, нервы были до того возбуждены и взвинчены, что я мог только плакать и от ужаса картины, и от умиления такой верой, и от скорби, что погибла такая молодая жизнь, полная сил и здоровья, которая при ином направлении и иных условиях могла бы быть весьма полезной…

В Вильне давно уже ходили слухи о том, что государь император, лично очень любивший В.И.Назимова за его безукоризненную честность, прямоту и преданность престолу, все-таки крайне недоволен им за проявленную в Северо-Западном крае слабохарактерность, что скоро на его место будет назначен другой, — но кто?.. об этом никто решительно ничего не знал.
16-го мая Барыков приказал мне отправиться с почтовым поездом на станцию Свенцяны (третью по направлению к Петербургу), где принять от второго отделения экстренный поезд, который и сопровождать по своему участку на машине.
На вопрос мой, обращенный в Свенцянах к сопровождавшим этот поезд от Динабурга помощнику начальника 2-го отделения Низгурицеру и затем обер-кондуктору: «кто едет в этом поезде?» — я получил один и тот же ответ:
— Не знаем ничего. Какая-то важная особа едет за границу, вероятно, потому что расписание экстренного поезда составлено до Прусской границы.
На рассвете в ночь с 15-го на 16-е мая я этот экстренный поезд благополучно доставил в Вильну, откуда он дальше до Прусской границы не пошел. Оказалось, что в нем самым секретным образом мы привезли в Вильну нового наместника Северо-Западного края, графа Михаила Николаевича Муравьева, а в пять часов вечера того же числа в этом же поезде уехал из Вильны В.И.Назимов, и на улицах появилась первая прокламация Муравьева, извещающая о его приезде и приглашающая всех к дружному содействию ему в скорейшем подавлении восстания.
Мне очень жаль, что я не могу передать в подлиннике этой прокламации, которая в числе и всех прочих извещений, распоряжений, телеграмм и проч., собранных мною в количестве более трех тысяч разных экземпляров, за управление краем графом Муравьевым, была в 1865 году похищена у меня. А какой бы превосходный материал они могли дать для истории восстания 1863 года и управления краем графом Муравьевым.

граф М.Н.Муравьев

Как громом, поразила всех прикосновенных к мятежу весть о прибытии в Вильну Муравьева.
Прежде всего, конечно, припоминали его крутые действия в бытность гродненским губернатором, где ему приписывали, при приеме им дворянства, изречение, что «он не из тех Муравьевых, которых вешают, а тот, который сам вешает»… и т. д.
Я не историк, не исследователь, даже не служивший на коронной службе при графе Муравьеве, я просто частный человек, бывший все время польского восстания 1863 года в самом центре смут и волнений в Северо-Западном крае, бывший с ними, с военными властями и с самими войсками в самом частом и близком соприкосновении и отношении, благодаря службе моей на железной дороге, на которой и вблизи которой сосредоточивались почти все действия повстанцев и громивших их войск, — поэтому я много видел, много слышал, даже много испытал такого, что не фигурировало в официальных сферах и отчетах, и, как частный человек, вынес, может быть, и своеобразный, но свой собственный взгляд, как на самое восстание, так и на действия графа Муравьева во время его. С этим-то взглядом на события в Северо-Западном крае в 1863 и 1864 годах мне теперь и хочется поделиться с читателем.

Я не берусь судить о том, был ли Михаил Николаевич хорошим или плохим администратором, был ли он добрым или жестоким человеком, но, я знаю, имел случай не раз убедиться, что он был человек ума, энергии и памяти необыкновенных, строгий и требовательный в точном исполнении его приказаний и распоряжений, но при этом всегда старавшийся быть справедливым.
Граф М.Н.Муравьев, посланный государем в Северо-Западный край наместником, так сказать, вице-императором, самостоятельно действующим во всем высочайшим именем, с поручением во что бы то ни стало подавить восстание, не поступившись ни единой пядью территории, не допуская ни в каком случае до отделения Литвы и Польши от России, — не мог действовать иначе, как верноподданный своего государя и своего отечества, и в этом его великая заслуга.
Все слухи и рассказы о сотнях, даже тысячах будто бы повешенных им, о его жестокостях и т. д. чистейший вымысел. Лично Михаилом Николаевичем было конфирмовано и подписано пятнадцать смертных казней, из которых десять при мне были совершены в Вильне: ксендз Мицкевич был повешен в Ковне; граф Плятер в Динабурге; бывший начальник Гродненской станции железной дороги Кульчицкий — в Гродне; один какой-то начальник банды — в Плоцке и другой «довудца» — в Витебске.
Только благодаря столь энергично принятым сразу Муравьевым мерам, ему удалось быстро, в корне, подавить восстание и бесспорно, что если бы дальше продолжалось нерешительное, слабое, как бы робкое управление краем Назимова, то число жертв с обеих сторон было бы значительно больше.
Одно из первых распоряжений Муравьева касалось железной дороги — он приказал уволить немедленно со службы железной дороги всех поляков и на места назначить русских, представив ему список уволенных и назначенных на их место с обозначением должностей. Все это должно было быть исполнено в течение пяти дней. Тут произошел маленький инцидент, доказывающий, какой огромной памятью обладал этот маститый генерал, и как хорошо у него была организована тайная полиция. На нашем участке было уволено что-то около сорока служащих, список коих в назначенный срок и представил ему наш жандармский капитан Куликовский. Муравьев, пробежав список глазами, сердито обратился к Куликовскому:
— Прошу исполнять мои поручения более внимательно и аккуратно; здесь нет Дю-Лорана-де-Буске, на место которого назначен Ауэрбах. Потрудитесь отправиться на гауптвахту на две недели.

Может быть, Михаил Николаевич обратил внимание на это, благодаря сложной фамилии Дю-Лорана и тому, что моя фамилия ему была хорошо известна, так как в свою бытность директором Константиновского межевого корпуса в Москве он был дружен с моим дядей, Иваном Богдановичем Ауэрбахом, читавшим в корпусе лекции по минералогии, — но во всяком случае он, очевидно, уже имел раньше неофициально те сведения, которые ему теперь официально передал капитан Куликовский, который лишь только не досмотрел, что писарь при переписке действительно пропустил нас.
Дю-Лоран-де-Буске сейчас же по увольнении уехал, к своему счастью, за границу; говорю, к своему счастью, потому что ему не миновать бы виселицы или Сибири, так как очень скоро обнаружилось, что он в Вильне был секретарем «народового ржонда». Он занимал у нас пост запасного начальника станции с жалованьем 1.200 рублей в год, и хотя этот пост по жалованью и по должности был ниже занимаемого мною, но С.Л.Барыков, в виду спешки дела и невозможности так быстро заменить служащих, упросил меня временно занять этот пост, оставляя мне мое содержание и квартиру, которой запасному начальнику станции не полагалось. Впрочем, очень скоро меня назначили, по требованию Муравьева, заведующим передвижением войск по железной дороге, о чем я каждую субботу должен был представлять доклады самому графу Муравьеву, который поэтому и меня знал лично.
В одну из суббот мне довелось быть очевидцем приема Муравьевым депутации виленского дворянства, явившейся к нему с повинной и уверениями верноподданнических чувств. В довольно пространной речи подробно объяснив им всю нелепость затеянного восстания, Муравьев закончил ее приблизительно следующими словами:
«Очень рад, господа, что вы, здесь находящиеся, частью действительно не сочувствуете этому глупому брожению, частью образумились и убедились теперь во всей его нелепости и даже невыгодности. Так спешите же возвратить из банд ваших сыновей (и при этих словах он пристально уставился своими действительно страшно проницательными глазами в одного старика-помещика, у которого, он знал, два сына ушли «до лясу» и не вернулись еще) и скажите им, что они встретят объятия Муравьева и полное прощение; если же они не вернутся через десять дней, то они попадут в лапы к Муравьеву; ну, а кто попал в эти лапы (при этом он приподнял сжатый кулак, и, казалось, вот сейчас между пальцами этого кулака брызнет кровь), тот из них уже не вырвется!.. А пока, прощайте, господа!»…
Муравьевым немедленно по приезде было сделано распоряжение о вырубке лесов вдоль полотна железной дороги (кажется, на расстоянии двухсот сажен в каждую сторону), потому что было замечено, что в лесистых местностях особенно часто производилась повстанцами порча железной дороги и телеграфа. Станции железной дороги охранялись войсками, размещенными по одной роте на каждой станции, а на некоторых более опасных, расположенных в лесах станциях и по две роты пехоты и по нескольку десятков казаков.
Воинским начальником железной дороги в нашем отделении был свиты его величества генерал-майор, граф Владимир Алексеевич Бобринский (впоследствии, правда, очень недолго министр путей сообщения), с которым я, заведуя передвижением войск по железной дороге, бывал в частых сношениях и имел много случаев убедиться, какой это был превосходный по доброте, вежливости и воспитанности человек. Еще молодой, богатый аристократ, он был до того прост и ласков в обращении решительно со всеми, что снискал себе, конечно, всеобщую любовь и уважение. Не могу воздержаться, чтобы не сообщить одного происшествия, случившегося в моем присутствии.

Раз как-то сопровождал я, стоя на паровозе, экстренный поезд, состоявший всего из одного багажного тормозного вагона и вагона I класса, в котором спешно ехал граф Бобринский из Вильны в Гродно. Подъезжая к станции Олькеники (третья от Вильны по направлению к Варшаве), машинист-немец Шох, дав уже свисток к станции, высунулся довольно далеко наружу между локомотивом и тендером, чтобы посмотреть на нагревавшуюся у нас среднюю ось у тендера. Вдруг, я вижу, он падает с паровоза на полотно дороги; я бросился к рычагу и регулятору, чтобы поскорее остановить поезд, который, однако, так как мы шли очень скоро, входил уже на станцию, на платформе которой начальник станции стоял в ожидании нас с телеграммой в руках о свободном пути до следующей станции Ораны. Остановив поезд и, не обращая никакого внимания на начальника станции, я побежал в вагон к графу Бобринскому, чтобы сказать ему о случившемся. Граф вскочил и вместе со мной и начальником станции направился к месту падения машиниста. Не успели мы пройти входной стрелки, как увидали Шоха, идущего к нам навстречу и поддерживающего левой рукой правую. Подходим. О ужас! Сквозь пальто торчат кости руки около локтя. Оказалось, что его ударило по голове, когда он высунулся смотреть на ось тендера, штангой круглого, красного входного на станцию диска, поставленного чересчур близко к рельсам. Ошеломленный сильным ударом, он не удержался, упал и попал правой рукой под колеса вагона.
Терпение и сила воли этого несчастного поразили нас; в первую минуту мы растерялись и не знали, что делать. Подойдя к станции, граф Бобринский вспомнил, что на следующей станции Ораны, при двух ротах лейб-гвардии Московского полка, расположенных там, был доктор Подобедов. Это было самое близкое место, где можно было подать первую помощь несчастному Шоху. Усадив его вместе с графом Бобринским в вагон, я стал на локомотив за машиниста, и через полчаса мы благополучно прибыли в Ораны. С большим трудом доктор Подобедов и фельдшер освободили страшно страдавшего Шоха от одежды. Когда наконец Подобедову удалось промыть раздробленную руку и осмотреть ее, он сообщил графу, что руку непременно нужно, как можно скорее ампутировать выше локтя, почти у самого плеча — иначе он боится гангрены.
Когда хотели хлороформировать Шоха, он наотрез отказался и сказал хладнокровно:
— Ich will doch sehen, wie man einem Menschen die Hand absägt (хочу видеть, как человеку пилят руку).
Очень ловко, быстро и мастерски Подобедов сделал операцию, а Шох смотрел, как ему отпиливали руку, не издав ни единого крика, даже стона, а только иногда сильно стискивая зубы. Когда наконец его уложили в постель, граф Бобринский подошел к нему, старался утешить его и, незаметно для всех, достал свой бумажник и сунул его под подушку Шоха. Впоследствии оказалось, что в нем было около 2.000 рублей; таков был порыв этого добрейшего и милейшего человека, которому стало жаль пострадавшего простого работника, и он не задумался отдать ему все, что только было при нем.
В Оранах, где было небольшое депо, мы переменили машину и поехали дальше в Гродно, а когда на другой день возвращались в Вильну, то с удовольствием узнали от доктора Подобедова, что Шох вне опасности; но граф не пошел проведать его, боясь, что он будет благодарить за деньги, о которых я тогда же и узнал от Шоха.

Станция Вильна

Как-то пришлось мне ночью отправиться из Вильны с экстренным порожним поездом до станции Жосли (третья от Вильны по направлению к прусской границе), где я должен был погрузить сотню казаков, которую и доставить, как можно скорее и как можно секретнее, на станцию Рудзишки (вторая по направлению к Варшаве), близ которой опять будто бы появилась летучая шайка Вислоуха. Прибыл я на станцию Жосли в половине двенадцатого ночи. Казаки уже были там, но сотник Греков вдруг заявил мне, что он ранее утра грузить лошадей в вагоны не будет. Когда я ему предъявил имевшееся предписание доставить его с сотней в Рудзишки до рассвета, сказав при этом, что я знаю о таковом же предписании и ему, он наконец согласился, и через час лошади и люди были уже в вагонах. Безостановочно приезжаем на станцию Ландварово, откуда до станции Рудзишки всего, сколько помнится, было 18 верст; но в Ландварове пришлось задержаться в ожидании варшавского почтового поезда, который был уже выпущен из Рудзишек. На станции Ландварове был буфет, куда я и пошел, чтобы выпить кофе, так отлично подкрепляющего во время ночной работы. В буфете я застал сотника Грекова, уже воздавшего порядочную честь Бахусу; он начал привязываться ко мне, желая сорвать зло, что я заставил его ночью грузиться в вагоны.
— Что же мы стоим? — обратился он ко мне.
— Дожидаемся варшавского почтового поезда, который уже вышел из Рудзишек, — отвечал я.
— Ну, так что же? Он сам по себе, а мы сами по себе. Ведь нам, по вашему же уверению, необходимо быть на месте до рассвета, а теперь скоро уже три часа.
— До рассвета еще далеко, а нам ходу не более получаса.
— А я приказываю вам везти нас сейчас же, не дожидаясь варшавского поезда, — начинает кричать Греков.
— Во-первых, потрудитесь не кричать, — перебил я его; — во-вторых, потрудитесь прочитать — вон висит на стене — циркуляр графа Муравьева, предписывающий всем военным чинам, от рядового до генерала включительно, во время движения по железной дороге подчиняться беспрекословно распоряжениям нашим, то-есть служащих на железной дороге, и вы убедитесь, что вы приказывать мне здесь не имеете права; в-третьих, здесь движение поездов по одному пути, следовательно и фактически нет возможности отправиться, пока не придет встречный поезд.
— Это все глупости! — закричал опять Греков. — Экстренный поезд с войском важнее почтового; прикажите посвистать, и он должен своротить. (Вот до чего тогда были, к несчастью, малограмотны и необразованны многие армейские офицеры! — они даже не имели понятия об устройстве железной дороги).
— Вы сами принадлежите к повстанию! — продолжал бесноваться Греков. — Хотите просто успеть дать знать Вислоуху, что мы едем! Вот я сейчас разделаюсь с вами по-военному.
Почти с пеной у рта, он позвал несколько казаков и приказал им связать меня; я едва успел послать лакея разбудить капитана Андриевского, командира расположенной на самой станции роты лейб-гвардии Московского полка, хорошо знавшего меня и считавшегося комендантом станции.
Казаки уже скрутили мне веревкой руки назад, когда вошел Андриевский. Он приказал немедленно развязать меня, а Грекова увел к себе в комнату, где, вероятно, и задал ему головомойку, потому что через несколько минут он опять пришел в буфет и попросил меня зайти к нему, так как Греков желает извиниться передо мной.
Я объяснил Андриевскому, что никаких извинений с глазу на глаз я от Грекова не приму, а в субботу доложу обо всем Муравьеву, который сумеет взыскать с него, как следует, за нанесенное мне оскорбление.
— Да ведь вы, голубчик, погубите человека, — стал упрашивать меня Андриевский. — Простите ему — он пьян.
— Не пей, коли дурак! — настаивал я. — Впрочем, не желаю губить его: пусть сейчас же выйдет на платформу, подзовет нескольких казаков и в присутствии их и вашем извинится передо мной, — тогда, пожалуй, черт с ним!
Так и сделали — на платформу вышли Андриевский и Греков, подозвали человек десять казаков, гулявших по платформе, которые тотчас же окружили нас, и Греков извинился публично при своих подчиненных. Таким образом престиж уважения к служащим железной дороги был сохранен.
В это время подошел почтовый поезд; я приказал дать звонок, все быстро разместились по вагонам, и мы тронулись. Около четырех часов, когда было еще темно, мы благополучно и своевременно приехали в Рудзишки.
На этот раз, однако, Грекову все-таки не удалось захватить Вислоуха — он опять вывернулся, как вьюн.

Лучшим доказательством строгой справедливости графа Муравьева могут служить следующие два эпизода, случившиеся один — со мной, а другой — с казаком, генералом Баклановым.
В одно прекрасное утро, около десяти часов, является ко мне жандармский унтер-офицер и говорит:
— Жандармский полковник Житков прислал за вами и просят ваше благородие немедленно пожаловать к нему.
Одевшись во фрак, я в одиннадцать часов был уже у Житкова. Он принял меня в кабинете, по обыкновению, крайне любезно, попросил садиться и сказал:
— А я вот получил бумажку из Третьего Отделения, из Петербурга. Она касается вас. Потрудитесь прочесть.
Беру поданную им мне бумагу и читаю предписание о высылке меня в двадцать четыре часа с жандармами в Вятку.
Прочитав бумагу и подавая ее обратно полковнику, я засмеялся.
— Вам кажется это смешным? — удивился полковник.
— Да, — отвечал я. — Никакой вины, могущей вызвать против меня такую меру, за мной нет. Интересно было бы узнать, за что это.
— Входить в какие-либо объяснения распоряжений Третьего Отделения я не имею права. Я должен был бы просто послать жандармов забрать вас; но, зная вас лично и что вы семейный человек, я пригласил вас к себе, чтобы обязать вас честным словом никуда не скрыться. Если вы желаете дать мне это слово, то я могу тогда дать вам возможность приготовиться к отъезду с пассажирским поездом завтра в 2 часа дня.
— Слово это я с удовольствием даю вам, полковник, — сказал я. — Завтра к двум часам я буду на вокзале совершенно готовым к отъезду, но могу вас уверить, что вы никуда меня не повезете, и что я никуда не уеду.
— Это каким образом? — удивился Житков.
— Вы не объясняете мне, за что я вдруг подвергаюсь подобной каре, — продолжал я, — так позвольте уже и мне не объяснять вам, как я думаю это устроить.
Очень любезно, с пожатиями рук и даже с пожеланиями всего мне хорошего, полковник раскланялся со мной, а я прямо от него отправился во дворец, велел экстренно доложить о себе М.Н.Муравьеву, который тотчас же принял меня в кабинете, очень серьезно и внимательно выслушал и позвонил. Вошел дежурный ординарец.
— Попросить ко мне сейчас же жандармского полковника Житкова, — приказал он. — А вы пока, — обратился он ко мне, — присядьте вон там на диване, почитайте лежащие там газеты, если хотите, а я буду заниматься, — и при этом он углубился в лежавшую перед ним кипу бумаг.
Через каких-нибудь полчаса ординарец доложил о приезде полковника Житкова.
— Просите сюда, — бросил как бы вскользь Муравьев, а сам продолжал заниматься делами.
Вся фигура Житкова выразила крайнее удивление, когда он, войдя в кабинет Муравьева, увидел меня сидящим на диване с газетой в руках.
Муравьев, подняв, как бы нехотя, свои строгие глаза, не подавая руки Житкову, обратился к нему:
— Как вы смеете, полковник, без моего ведома высылать кого-либо из вверенного мне края? Тем более человека, который по моему желанию заведует на железной дороге перевозкой войск?
— Да это по распоряжению Третьего Отделения, ваше сиятельство, — смутился Житков.
— Мне до вашего Третьего Отделения дела нет, — продолжал Муравьев. — Ведайтесь вы с ним и разделывайтесь за неисполнение его предписания, как вы знаете и как вам угодно, но г. Ауэрбаха у меня трогать не смейте. На первый раз я ограничиваюсь только выговором, а если повторится что-нибудь подобное, то я очень строго взыщу с вас.
— А вы, — обратился Муравьев ко мне, — спокойно делайте ваше дело и знайте, что вы всегда найдете во мне защитника.
Так жандармскому полковнику Житкову и не удалось отправить меня в Вятку с жандармами.
За что же, однако, хотели выслать меня?
По наведенным мною чрез нашего милейшего жандармского капитана Куликовского справкам, вся моя огромная вина заключалась в том, что жандармский офицер, поручик Алексеев, которому было поручено только осматривать багаж (одна из мер во время польского мятежа для предупреждения тайного провоза оружия), вздумал вмешиваться в службу железной дороги. Когда я ему заметил, что он на это не имеет никакого права и лезет туда, куда ему не следует, то он, возвысив голос, позволил себе застращивать меня, что он имеет право, по единоличному своему желанию, произвести обыск и у меня. На это я ему ответил, что пускай он попробует, и тогда увидит, как я вытолкаю его вон.
Он отрапортовал полковнику Житкову, будто я хочу его бить; тот, ничего не проверив, донес об этом Третьему Отделению, которое и предписало выслать меня.

Продолжение — Часть II >>>

Exit mobile version