В первые дни сентября 1812 года войска Наполеона вошли в Москву. Приближение неприятельской армии вызвало панику и массовое бегство из Первопрестольной знати, купечества и простого населения. Спешно эвакуировалось и имущество монастырей, многие послушники и иерархи также старались покинуть город. Были среди них и те, чьи воспоминания позже были скрупулезно записаны исследователями. Предлагаем нашим читателям выдержки из воспоминания монахини московского Страстного монастыря Настасьи Даниловой, чей отец был управляющим у барона Алексея Григорьевича Корфа, владения которого включали сёла Едимоново и сельцо Мелково в Корчевском уезде Тверской губернии. Когда Наполеон вошел в Москву, Настасье было чуть более 20 лет. В отличие от других послушниц, она решила уехать к отцу в деревню. Её рассказ, позже опубликованный в сборнике «Рассказы очевидцев о двенадцатом годе, собранные Т.Толычевой (Е.В. Новосильцевой)» изобилует любопытными деталями и ярко передает атмосферу тех дней.

«Матушка-игуменья решила еще до Бородинского сражения, что если неприятель подступит к Москве, то она уедет в Лавру со всеми молоденькими монахинями, а старшим позволила распорядиться как хотят: оставаться ли им здесь, вздумается ли уехать куда. Лишь только мы об этом узнали, я написала батюшке, который хотел прислать за мной лошадь, чтобы он обо мне не беспокоился, потому что мы собираемся к Троице.
Многие жители оставили уже Москву. Куда, бывало, ни пойдешь, видишь целые ряды домов с заколоченными ставнями и запертыми воротами. 26-го августа сюда доходит глухо пушечный гул. Догадывались, что битва, а где — неизвестно, а неизвестно, так и ещё страшнее. Потом стали привозить сюда бородинских раненых. Помню, у нас на площади (ныне Пушкинская площадь в Москве — примечание ред.) остановился целый поезд: все выбежали из соседних домов и окружили их с плачем. Всякий приносил им что мог: кто денег, кто что-нибудь съестное. И из нашего монастыря им принесли хлеба и просфор.
В субботу 31-го, игуменья приказала рано поутру позвать к себе некоторых из старших монахинь и послала их по всем кельям объявить, что она должна оставаться в Москве, и чтобы все из молодых, кто только может, уезжали, не теряя времени. Почему она раздумала оставить монастырь, приказание ли какое получила, этого я не знаю.
Поднялась у нас суматоха: все уложили свои сундуки и стали хлопотать об отъезде. А я решилась идти на Тверскую-Ямскую, там стояли извозчики из нашей стороны. Я отыскала одного мне знакомого и подрядила его. Все его лошади были уже разобраны; оставалась только одна, и на неё было много уже охотников, кроме того что воз был у него страшно навьючен. На этом возу он оставил местечко только для одного человека, так что нам приходилось сидеть поочередно и большую часть дороги идти пешком, а идти не мало: наше имение за Клином, в Тверской губернии, по ту сторону Волги. Однако я и этому обрадовалась, и спросила у ямщика, не может ли он хоть немного клади с собой взять; мне не хотелось оставить на разграбление мои книги, единственное мое богатство; но он отказался наотрез. Воз его был уже готов, и я думала, что мы скоро выедем, но ямщик объяснил, что раньше ночи он со двора не съедет, потому что, у кого ни увидят лошадей, отбирают их для казны, и потому безопаснее путешествовать ночью.
На улицах шум, гам, суматоха. Купцы запирали свои лавки, иные укладывали товары и уносили их. Толпа народа остановила солдат, которые шли по улице, и расспрашивала их о Бородинской битве. Кто плакал, кто проклинал Наполеона, кто рядился с ямщиками. Многие в дорожных платьях шли к заставе с узлами в руках. Какой-то офицер подошел ко мне и говорит, что скоро всем молоденьким будет весело в Москве, потому что французы придут. Я повернулась к нему спиной и ушла.
В монастыре меня встретили известием, что приказано запереть колокольню, и что служб уже не будет. Из церквей выносили утварь и все богатые иконы. У нас над кельями была выстроена кладовая, и матушка-игуменья все в нее заперла. Иконы поставили около стен, все остальное спрятали в сундуки, а к двери кладовой придвинули шкаф, так что двери-то и не видать. Сундуки же монахинь были поставлены в другую кладовую, под кельями.
Пошла я укладывать свое имение. Его было немного: мои книги, две подушки да шуба. Положила я все в сундук, а его нарочно не заперла. Я так рассчитывала, что если захотят его ограбить, то замок его не спасет, еще, пожалуй, сундук разобьют, а он был хороший, кованый; думаю, хоть он уцелеет.
Как стало смеркаться, я завязала в узелок немного белья, помолилась в последний раз в нашей церкви, простилась с игуменьей и со своими подругами и вышла за монастырские ворота. Сердце у меня ныло. Прихожу на Тверскую-Ямскую и вижу одного из наших дворовых. И он шел в Едимоново. Я ему очень обрадовалась: всё же свой человек. Ямщик уже заложил свою лошадь и ждал попутчиков. Когда они все собрались, мы выехали. Кроме меня, были при возе две женщины, старичок да несколько детей. Наш дворовый шел с нами сам по себе. В деревнях, где мы останавливались покормить лошадь, все расспрашивали о Москве, и только и толков было, что о неприятеле.

Мы отдыхали поочередно на возу. В ночь с понедельника на вторник я заснула на заре. Вдруг слышу, меня кто-то зовет; я открыла глаза, мы стояли, и звал меня наш дворовый: «Матушка, говорит, Настасья Данилова», а голос-то у него так и дрожал, «француз в Москве; сейчас проехал в Петербург курьер с известием». Все ведь этого ждали, а как горько было слышать! Пока мы тут стояли, подъехал к нам огромный обоз. Обозный ехал впереди, и как только мы с ним поравнялись, он соскочил с воза и крикнул: «Не из Москвы ли? Что там слышно?» Мы ему сказали, что все оттуда выбрались, и что Наполеон в Москве. Он снял шапку и перекрестился. Вдруг кто-то спросил: «А что это за пожар, уж не она ли горит?» Мы все обернулись, зарево стояло за нами: Москва горела. Долго смотрели мы на пожар и плакали. Потом обозный говорит: «А я туда сахарь везу; пришлось теперь назад ехать; не их же окаянных угощать!» Они повернули назад, а наш дворовый нанял у обозного место, чтобы меня посадить.
На другой день мы подъехали к Волге. Обоз пошел дальше, а мы переправились на пароме в Едимоново. Мои меня не ждали и очень мне обрадовались. Никого из баронского семейства не было в имении. Один батюшка тут распоряжался. Лишь только он узнал, что Москва занята, то приказал отсечь веревки у всех плотов нашего берега, чтобы переправы никакой не было, и плоты были унесены водой. Потом он собрал на господский двор всех крестьян и отдал им свои приказания. У нас крестьяне были богаты: при ином дворе было не менее пяти-шести лошадей, и батюшка приказал, чтобы каждый держал наготове одну лошадь и телегу, чтобы увезти господское добро да стариков и детей из дворни, в случае если Наполеон пойдет этой дорогой. Крестьяне выслушали и разошлись, а задумали своё. Я в тот же день пошла гулять по селу и слышала, как они говорили между собой: «Как же! станем мы лошадей готовить про господское добро. Придет Бонапарт, нам волю даст, и мы господ знать не хотим».
Очень испугалась я за отца: я понимала, что если мужики взбунтуются против господ, то и ему пощады не будет. Однако я пообдумала дело и не сказала ему о том, что слышала. Я боялась сбить его с толку и рассчитывала на то, что Бог милостив, и что, может быть, Наполеон не пойдет на Петербург.
Скоро стали расходиться слухи, что неприятель грабит Москву и её окрестности, и церквей не щадит, а между тем крестьянам воли не объявляли. Они догадались, что были обмануты, и уходили в леса со своею скотиной и добром. Там они долго жили. Многие села опустели. На том берегу Волги, на самом Петербургском шоссе, стояло небольшое сельцо Мелково: несколько тамошних семейств навьючили свое добро на воза, и так как наши плоты были уничтожены, пустились в брод. Вода заливала их телеги, однако Бог помиловал, и они добрались до нашего имения. У нас им было безопаснее, так как Едимоново за Волгой.
Мы неприятелей не видали, но до нас доходили слухи, как они грабят села, и как крестьяне вооружаются чем попало и убивают их без жалости. С конца сентября стали привозить к нам пленных. Куда их везли — не знаю. Неприятелей не жаль, а пленных как не пожалеть! Привезут их, бывало, на телегах, — и холодно им и голодно; были между ними и больные. Все им помогали, кто чем мог. Носили им поесть чего-нибудь теплого, чтобы они согрелись, и они так рады, бедные, и благодарят. Иные хотели нам платить и подавали денег, но никто их не брал.
Стоим мы раз за обедней: вдруг разнесся в церкви слух, что кто-то ехал нашим селом и рассказывал, что Наполеон вышел из Москвы. То-то была радость! Однако я не вдруг собралась к себе в монастырь: батюшка все боялся меня отпустить, потому что мы не знали, что делается в Москве. Наконец, я услышала от соседнего мужичка, который оттуда приехал, что начинают опять в Москву съезжаться, и что в нашем монастыре идет уже церковная служба. Больше ждать было нечего: я простилась со своими и пустилась в путь.
Как мы подъехали к заставе да увидала я пепелище, так и оборвалось у меня сердце. Стоят длинными рядами обгорелые столбы: знакомых мест не признаешь. Казалось, что Москва уже никогда не отстроится.
Добралась я до нашего монастыря и пошла прямо к матушке-игуменье. Она мне попеняла, что я вернулась так скоро. «У нас, — говорит, — народу видимо-невидимо: Ивановский и Егорьевский монастыри сгорели, и всех тамошних монахинь поместили пока к нам. Куда я тебя дену при такой тесноте!» Я выпросила у нее позволение жить где-нибудь на серединке, и пошла узнать о своем добре и поздороваться с подругами.
Многие еще не возвратились, зато я на каждом шагу встречалась с незнакомым лицом. Свой сундучок я скоро нашла; вместо моих вещей, в нем лежала морковь; мне было так жаль моих книг, что я чуть не заплакала. А из других сундуков ни один не уцелел: так как они были заперты, французы разрубили крышки своими саблями и выбирали добро.
Я отыскала себе местечко на одной из серединок и притаилась кое-как между двумя дверьми. Должно-быть, я простудилась дорогой, и лишь только приехала, занемогла. Со мной сделался сильный жар и бредь. Мне нужен был покой, а мимо меня то и дело ходили, и каждую минуту отворяли то ту, то другую дверь. Долго была я больна, потом стала поправляться, а все еще была слаба, как ребенок. Около меня жили две старушки из наших, которые остались в монастыре при неприятеле. Они ходили за мной, и когда я начала выздоравливать, все мне рассказывали, какой страх и какие лишения они терпели во время французза.
Дело-то вот как было. Матушка-игуменья с монахинями перешла в трапезу церкви Божией Матери, потому что в кельях-то очень было страшно. Около самого монастыря, в доме Кожевникова, стояли неприятели и бродили беспрестанно по монастырю. Что оставалось в церквах, то ограбили. У нас на большой иконе Спасителя риза аплике, а они подумали, что серебро, да как стали ломать, разглядели медь, и бросили, а где только было серебро и золото — все захватили. Потом они рассыпались по всему монастырю отыскивать еще добычи. Монахини так и обмерли: читают себе молитвы и ждут, что будет. А они шныряют себе с коридоров на лестницы да по кельям, которые были заперты, с тех они замки сорвали, да в кельях нечего было взять. Тогда они отыскали кладовую, где стояли сундуки монахинь, и унесли с собою все дочиста. А главного-то не видали: кладовой, где было спрятано все церковное богатство, они до конца не отыскали: сколько раз шарили в шкаф, что пред дверью стоял, а отодвинуть его не догадались, так что и ризница, и утварь — все уцелело.
Приходят они раз, а матушка-игуменья сидит на церковной лестнице с казначеей. Да еще с ними была воспитанница казначеи, лет восемнадцати девушка, и такая красавица! Казначея ее без памяти любила, и думала ее подальше отправить, когда Наполеон к Москве приближался, да некому было ее поверить, так она уж и оставила ее при себе. Очень казначея за нее боялась, не отпускала на два шага от себя, и на всякий случай обвязывала ей голову кровавым платком, — будто бы она расшиблась. Да обмануть-то мудрено! На голову кровавый платок, а лицо горит как маков цвет, и глаза блестят, а французы-то на это зорки были. Сидят они все три на лестнице, вдруг входит в ворота француз да прямо к ним. Указал он на молодую девушку и что-то сказал, только они не поняли. Казначея говорит: «Добро, добро, нечего глазеть-то, иди дальше!» и показывает ему, чтоб они уходил. А он подошел и обвил красавицу рукой. Казначея его оттолкнула, и как сидела, так пригнула молодую девушку к своим коленям лицом, а сама так остервенилась и показывает французу кулак. Француз увидал, что дело-то не шуточное, что она умрет, а красавицы ему не выдаст. Так он осердился, выругал ее, однако отошел.
Неприятели заняли несколько келий в монастыре, а нижнюю нашу церковь обратили в кладовую; туда они навозили себе съестных припасов, да и наши-то все забрали. А монахини что нужды и что страха видели! Раз слышат они, стрельба у самых монастырских ворот. Как все утихло — они выглянули, и видят — висят несколько тел на столбах: неприятель расстреливал и вешал наших. Тут эти тела оставались несколько дней. Монахини-то сказывали, что они им даже во сне мерещились. И от голода они бедные натерпелись: хоть и знали, что много оставалось в городе погребов и кладовых с провизией, да надо их отыскать, ходить по чужим дворам, а наши старушки боялись, да и молодых-то не решались отпустить. Пойдешь на-авось, Боже знает, на что набредешь! Кругом везде стояли неприятели. Пришлось монастыркам питаться одним картофелем. Был за ними огород, так они туда ходили потихоньку, на заре, и его выкапывали. Как пошли утренники, картофель перемерз, а другой пищи не было: они и за мерзлый-то Бога благодарили.
Была у нас также в монастыре монахиня немолодая; она уже несколько лет была помешана, да в своём безумии была тиха, никого, бывало, не обидит, так матушка-игуменья ее и держала. Кто ее не знает, не всегда мог догадаться, что она помешана; иной раз так складно говорить. Полюбили ее французы. Другие-то от них прятались, а она еще обрадуется, когда они придут. Ходит с ними по монастырю, и в церковь их приведет; станет на матушкино место и рассказывает им, что она игуменья, и всякие небылицы, а тут начнет петь и смеяться. Они ее речей-то не понимали, и, должно-быть, не догадывались, что она не в своем уме, а любили ее, что она такая веселая. Она, бывало, смеется, и они смеются. Все боялись, как бы она им не указала кладовую, где утварь была спрятана, однако Бог миловал.
Раз принес француз кусок полотна, и показывает, что не может ли кто ему шаровары сшить, а она и вызвалась, и объяснила ему, как она скоро и хорошо шьет. Он обрадовался и принес ей пару шаровар на мерку; она сейчас взяла и говорит, что «завтра, мусье, будет готово». Другие монахини все это видят и молчат, думают, чем это кончится. Как ушел француз, взяла безумная его шаровары и полотно, и все изрезала на мелкие кусочки и спрятала. На другой день он приходит, а она приносит ему весь этот ворох лоскутьев, а сама так и помирает со смеху. Рассердился он не на шутку: подумал, разумеется, что она это ему насмех сделала, и побил-таки ее. С тех пор они поссорились, да она об этом не горевала, а болтала и смеялась по-прежнему с другими французами.
Ей-то весело было, а другим не легко. То-то уж вздохнули они и перекрестились, когда неприятель оставил Москву! А что страха-то им было в ту ночь, как взорвало Кремль! Долго они о другом и думать и говорить не могли. Пока я больна была, старушки, что жили на моей серединке, придут, бывало, вечером, когда все улягутся около нас, сядут к моей постели и все толкуют о французе, и я засыпала часто под их говор. Сколько лет прошло с тех пор, и я стала сама дряхла и стара, а иной раз, как вспомню о былом, мне так и кажется, что я глажу с большой дороги на пожар Москвы, либо что старушки, сидя около моей постели, рассказывают, как французы бродили по нашему монастырю, да как взорвало Кремль».





































